А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Уже на улице, от мальчика, разносчика газет, они узнают, что восстание началось четыре дня тому назад, двадцать девятого ноября. Растерявшись, они бегут обратно в гостиницу, а там хозяин встречает их сообщением:
– У вас на родине беспорядки! Сочувствую вам всей душой!
…У себя в номере, сжав губы, Шопен спешно укладывал вещи. Тит сидел поодаль, курил трубку и не мешал ему. Он должен был многое обдумать. Самое главное и тяжелое, что сейчас предстояло ему, – это много говорить, к чему он не привык и чего терпеть не мог. Однако это было необходимо!
– Вот что я должен тебе сказать, если ты захочешь меня выслушать!
– Нет, не захочу, Тит!
– Не будь ребенком! Я понимаю тебя. Но ехать тебе сейчас нельзя!
– Конечно! Эта рука, Фридерик вытянул вперед руку, – умеет, по-твоему, только играть, она не способна держать оружие!
– Чепуха! В армии есть солдаты и послабее тебя! Но они нужны…
– А я – нет? Посмотрим!
Он уже не укладывал вещи, а запихивал их в чемодан.
– Если хочешь знать, – продолжал Тит, – твое возвращение в Варшаву было бы сейчас, дезертирством.
– Ха! Остроумный и уместный парадокс!
– Да, Фрицек! У тебя есть свой пост, нельзя покидать его!
– Один пост есть теперь у нас у всех: поле битвы!
– Есть смерть и есть жизнь. Это надо помнить!
– Слишком мудрено для меня!
– Нельзя умирать ради самой смерти. Мы идем в бой для того, чтобы жизнь на земле продолжалась. А жизнь – это не только земля, но и те, кто живет на земле!
– Я понимаю, куда ты клонишь, – сказал Фридерик, выпрямившись: – ты будешь защищать женщин и детей, и меня, как женщину и ребенка!
– Нет, Фрицек: как великого художника! Если погибнут такие, как ты, наша победа станет победой Пирра!
– А я не хочу остаться в живых, если погибнут такие, как ты!
Фридерик не желал больше ни говорить, ни слушать. Тит молчал и курил. Потом начал снова:
– Значит, ты ни капельки не веришь в себя?
– Верю. И буду сражаться!
– А в свой дар… совсем не веришь?
– Да что ты мне толкуешь? Какой дар? Я буду заниматься музыкой в такие дни? Да я стану презирать себя! Теперь, когда свобода в опасности!
– Мы будем отстаивать свободу!
– Кто это вы? А – я? Где я буду находиться? И что я буду делать? А когда прольется ваша кровь, какими глазами буду я смотреть на вас? Я сяду за рояль услаждать слух, а вдовы и сироты скажут: «Ступай вон, дезертир! Не оскорбляй наши очи!»
– Да, если ты собираешься только услаждать слух…
– Я буду там, где ты. Поверь, я не хуже тебя!
– Я не знал, что цель твоей жизни – развлекаться и развлекать других, – медленно сказал Тит. Фридерик отодвинул от себя чемодан и плотно уселся на стуле.
– Чего ты добиваешься, скажи! Только – правду! Чего ты хочешь? Чтобы инстинкт жизни, который силен в каждом из нас, заговорил во мне? Чтобы я… в мелкой и подлой глубине моего существа согласился с твоими доводами и обрадовался им? Этого не дождешься! Если я не смогу уехать, я убью себя!
– Сейчас ты рассуждаешь как дитя. Но скоро мы все повзрослеем!
– Прекрати эти проповеди! Мужчине подобает молчать!
– …Черт знает, сколько чепухи я взял с собой! – возмущался Фридерик, видя, что самый большой чемодан уже заполнен, а половина вещей не уложена – жилеты, манишки, щипцы для завивки! – Как глуп человек, боже мой! Надеется, фантазирует, фанфаронит! А важно только одно: умереть как следует, с достоинством, гордо!
Тит молчал.
– Вся моя прошедшая жизнь, все, чем я наслаждался, получено даром, понимаешь? За это надо расплачиваться. Пришла пора!
– Почему же ты уклоняешься от расплаты? – Я? Это ты увидишь!
– А как ты думаешь расплатиться?
– Как? Жизнью!
– Этого мало!
– Слова!
– Мало, Фрицек! Ты должен расплачиваться иначе!
Было уже около трех часов ночи, когда Тит сказал:
– Если бы ты был просто талантливый пианист или композитор вроде Орловского, я сказал бы: – Иди! Появятся другие! – Но ты, Фридерик, с твоим редким, необычайным даром!
– Сейчас это не имеет никакого значения, важнее всего победа!
– А если она… не наступит?
– Как? Ты не веришь?
– Я верю, и оттого – иду. Каждая такая вспышка приближает нас к конечной победе. Но еще понадобятся люди, герои, которые поддержат в сердцах любовь к родине!
– Ты опять говоришь что-то такое…
– …Есть славянская легенда о старинном города-говорил Тит в четвертом часу, почти лишившись голоса, – который опустился на дно озера во время нашествия врага. И волны сохранили его. Таким тайником, таким волшебным городом является художник во время народных бедствий!
– О нет, это не моя роль! Стыдись, Тит!
– С той только разницей, что голос художника звучит из глубины и будит, зовет свой народ, как колокол. И этот колокол не должен умолкнуть,… Если бы я не верил в твое назначение – я послал бы тебя на смерть, клянусь тебе! Но в той стихии, которая тебе доступна, ты единственный! Единственный, Фридерик! Взгляни шире на свою жизненную цель! Подумай!
– А ты, конечно, едешь? И немедленно? – с горечью спросил Фридерик.
Чем тише говорил Тит, тем убедительнее звучали его слова.
– Я еду через несколько дней. Мы еще поговорим. Теперь уже поздно. Слышишь, как я охрип? Ложись. Утро вечера мудренее?
Но больше поговорить не пришлось. Фридерик не спал до утра. Тит лежал на кровати одетый, с закрытыми глазами и не отзывался на оклики. Уже на рассвете Шопен заснул тяжелым оном. В десятом часу он проснулся – я не застал Тита. На столе лежала записка:
«Прощай, друг и брат! Даст бог, увидимся! Не забывай моих слов!»
В отчаянии, в смутном ожидании чего-то непоправимого Фридерик отправился в посольство. Там его не приняли. В приемной уже стояла и волновалась толпа его соотечественников, застрявших в Вене. Как же Титу удалось проскочить без нужных бумаг, без отметки в паспорте? Или он заранее все приготовил? Но, может быть, его задержат на границе? Этот день, проведенный без Тита, в роскошном и невыносимом своей роскошью номере, вспомнился ему потом как долгий, болезненный сон. Все время лил проливной дождь. Сквозь туман проступали очертания высоких башен и домов. Гул колокола слышался вдали. Было воскресенье, и Вена собиралась развлекаться. Лишь поздно вечером Фридерику удалось нанять почтовую карету, чтобы догнать Тита, если он действительно задержан. Карета мчалась через весь город. Возница гнал лошадь. Что-то фантастическое, безумное было в этой скачке, ночью, навстречу темноте, под свист ветра и непрерывное хлестанье дождя! Фридерик дрожал от холода и не сознавал, где он находится и сколько времени прошло после отъезда Тита.
Внезапно он услыхал голоса. Свет фонаря ударил ему в лицо. Карета остановилась. Человек в военной шинели попросил его выйти. Другой офицер, высоко подняв фонарь, стал просматривать бумаги Шопена. Дождь не переставал лить. Фридерику предложили переночевать в таверне, с тем чтобы утром вернуться в Вену и там привести в порядок документы. Он повиновался в каком-то оцепенении.
Остаток ночи он пролежал на жесткой кровати в жарко натопленной корчме. Пожилой солдат сидел поодаль, держа саблю между ног, и боролся со оном. Наутро он должен был сопровождать своего пленника в Вену. Шопен не двигался. Безумие его попытки стало ясно ему самому.
Во время скачки в карете, а может быть раньше, он простудился. Две бессонные ночи и страшное напряжение, которое не оставляло его с тех пор, как он узнал о восстании в Польше, окончательно подорвали его силы, и в Вену он вернулся больным. К счастью для него, оставленный номер в гостинице был еще не занят. Фридерик свалился на оттоманку почти в беспамятстве. Доктор Мальфатти, его венский знакомый случайно зашедший к нему с утра, спас его от горячки. Но нервное потрясение было слишком велико и не могло скоро пройти.
Глава вторая
С тех пор начались для него муки. Он был заперт в Вене, как мышь в мышеловке. О возвращении в Польшу не могло быть и речи. Но и в другой город невозможно было выехать без нового паспорта, а старый уже стал недействителен. Шопен жил в этом городе без всякой пользы для себя и других. Он мог, пока у него были деньги, принимать участие в развлечениях, в которых не было недостатка, бывать в аристократических домах, куда его приглашали, но все это было скучно, тошно, не нужно ему теперь! Не было никакой надежды выступить здесь в концерте, это он понял с первых же дней. Во-первых, он был поляк, а это не нравилось австрийцам; во-вторых, венские музыканты боялись конкуренции, которая как раз в последнее время обострилась, и нашептывали Галленбергу, что не стоит рисковать. Но главной причиной было то, что изменилась сама публика. Она не посещала серьезных концертов. Черни был совершенно прав, утверждая, что ей нужны только танцы. Такому серьезному скрипачу, как Славик, приходилось в концертах менять на ходу свою программу и вместо арий Баха играть фантазию из уличных маршей и танцев.
Штраус-отец был тогда в полном расцвете сил, он становился кумиром венцев, а любимой концертной площадкой уже была кофейня или биргалль – пивная, – куда приглашались небольшие оркестры. Пока оркестр разыгрывал свои попурри, посетители пили пиво, ели сосиски и под музыку обсуждали свои дела. Сам Штраус, который дирижировал оркестром, в перерывах подсаживался тут же к какому-нибудь столику и заводил непринужденный разговор со своими слушателями.
Но как могла измениться Вена в такой короткий срок? Не было ли каких-нибудь зловещих признаков и раньше? В юношеском увлечении, в радости от своих тогдашних успехов Фридерик многого не замечал. Но теперь, вспоминая графа Галленберга, критика Благетку, оркестровых музыкантов и самую публику, он начинал понимать, что людей, истинно любящих музыку и готовых отстаивать ее чистоту, и тогда было мало. Правда, ничто не мешало любви к музыке там, где это проявлялось. Теперь же, когда нравы и привычки сильно поколебались, не устояли многие хорошие музыканты.
Нельзя сказать, чтобы гастролеры совсем не приезжали и чтобы в ратуше не было концертов. Но их было немного, а артистов, исполнителей классического репертуара, принимали холодно. Исключением был Сигизмунд Тальберг, пианист, приехавший из Парижа. Говорили, что он соперник самого Листа, а в Вене имя Листа было знакомо: он играл здесь еще мальчиком, и все помнили, что его отличил Бетховен.
Тальбергу было лет девятнадцать, не больше. Самоуверенный, развязный, большой щеголь, он заботился о внешнем впечатлении. Он выходил, кланялся и встряхивал волосами по-своему, не так, как другие пианисты. На пальце носил кольцо с таким большим бриллиантом, что оно гипнотизировало сидящих близко и мешало им слушать. Он долго и задумчиво прелюдировал, а во время пауз в бессилии ронял свободную руку, любил также переносить правую руку через левую и наоборот. Публике казалось, что из всех фокусов, доступных пианистам, это перекладывание рук – наиболее трудный.
Исполнение Тальберга было под стать и бриллианту в перстне, и щегольской одежде, и ловким движениям рук. Все, что он играл, казалось блестящим и трудным, настолько трудным, что публика напряженно следила, как он справляется со всеми этими препятствиями. В зале волновались, как на скачках. Но Тальберг блестяще справлялся: децимы брал как октавы, играл удивительно быстро. К тому же надо сказать, что посетители концертов, по крайней мере большая часть, не замечали истинных музыкальных достоинств Тальберга. Все покупали билеты непременно в первых рядах, а кто сидел дальше, вставали с мест, чтобы видеть чудодейственные руки пианиста, и все, что они проделывают. Венцы так и спрашивали друг у друга: – Видели вы Тальберга? – Шопен с удивлением узнал, что Тальберг пишет музыку, например, фортепианные квинтеты, но, просмотрев один из них, не полюбопытствовал познакомиться с другими.
В счастье время проходит быстро. Фридерик мог убедиться, что в горести оно проходит быстрее. В Вене, где ему было скучно, тоскливо, где он чувствовал себя одиноким, где его дни уходили, не оставляя никакого следа, незаметно протекло шесть месяцев, в течение которых он жил и не замечал жизни. Он завтракал, обедал и ужинал, гулял, заводил знакомства, играл в салонах, но все это как во сне, в смутном ожидании чего-то. Он спрашивал себя: зачем он здесь? Что будет дальше? И не находил ответа. Его удивляло, как это в детстве и юности он находил вокруг себя столько интересных, умных, добрых людей и как теперь встречал совсем другое! Он писал в дневнике: – Они, может быть, и не плохие, но так самодовольны, так посредственны! А я не выношу даже запаха посредственности!
В этом беспримерном одиночестве (хотя в приятелях не было недостатка) он даже сочинять не мог, – и это было мучительнее всего. Какой-то шум все время преследовал его, неясный, но сильный, как будто производимый басовыми струнами. Это было величественно, но – как фон, как начало, как подступ к чему-то значительному. Это можно было сыграть левой рукой. Для правой еще не наступило время.
Отрадой его теперешней жизни были письма из Варшавы и часы сна. Ему часто снились родители, сестры, веселые, любящие, какими он привык их видеть. Констанция не являлась ему в этих снах. Только один раз он видел ее: богато одетая, чуть ли не в подвенечном платье, окруженная толпой, она медленно прошла мимо него сквозь два ряда зажженных свеч. Именно в этих свечах было что-то нерадостное, даже страшное, как при выносе покойника. Она смотрела на него невидящими глазами, в которых отражались язычки пламени. Она не узнавала его, и он мучился мыслью: оттого ли она не узнает его, что забыла, или оттого, что ей мешают зажженные свечи? Он проснулся в тоске…
Письма родных были добрые, успокаивающие, но он читал между строк и понимал, что от него многое скрывают. Отец ничего не советовал, считая Фридерика достаточно взрослым, чтобы распоряжаться собственной судьбой, и только просил быть как можно экономнее: значит, у них не хватало денег. Несмотря на подробные письма сестер, он не знал, как и чем живет борющаяся Варшава. Она держалась уже полгода, но – как? Какие силы поддерживали ее? Фридерик знал, что ее осаждают русские войска, что ее запасы иссякают, что шляхтичи, которые в первые месяцы были охвачены патриотическим подъемом, охладевали по мере того, как восстание ширилось, захватывало деревни и обращало против панов их собственных хлопов. Об этом писал Фридерику Ян Матушиньский, достаточно умный и проницательный, чтобы разобраться в событиях. Но это были выводы, обобщения. А Фридерик жаждал подробностей: как чувствуют себя родители? Как выглядят сестры? Что едят и пьют? Хорошо ли спят по ночам? Грозит ли им непосредственная опасности? Не могут ли они быть… ранены, проходя через город? О Констанции Ясь сообщал более вразумительно: похудела, побледнела, часто справляется о Вене. Но ее первые письма к Фридерику были ужасающе безличны. Она справлялась о его успехах, желала удачи, сообщала, что она, слава богу, здорова. И ни одного слова о том, что связывало их, ни беспокойства, ни горести от разлуки! Как будто не было ни их свидания в ботаническом саду, ни их прощания, ни восстания в Польше. И все же он покрывал эти письма поцелуями, плакал над ними. Здесь, на чужбине, он любил ее еще сильнее и ревновал ужасно. Должно быть, так суждено ему было до конца дней.
Из венских знакомых, кроме скрипача Славика,Шопену нравился еще доктор Мальфатти, старинный друг Бетховена. Он был начитан, остроумен, хорошо понимал музыку, горячо любил ее, но и этот живой, приветливый человек раздражал Шопена своей безучастностью к европейским событиям, к судьбам народов. Может быть, когда-то Бетховен и любил его, но вряд ли он чувствовал бы себя хорошо теперь, на роскошной даче Мальфатти, – где изысканный стол был, пожалуй, главной заботой хозяина. С тех пор как Вена стала тюрьмой для Шопена, рассуждения богатого эпикурейца о том, что все равно где жить, лишь бы тебя посещала муза, надоедали Шопену и усиливали в нем чувство одиночества. А Мальфатти был одним из лучших людей, встреченных им за последнее время.
Неожиданно представился случай выступить публично, за плату: Шопена пригласили принять участие в концерте певицы Вестрис, то есть «разбавить» ее пение, как некогда певцы и скрипачи «разбавляли» его игру. Он должен был отказаться. Но деньги приходили к концу, и он с ужасом думал о том недалеком дне, когда придется обратиться к отцу за помощью. Он согласился играть. Певицу встретили холодно, Шопена – без единого приветствия, как будто навсегда были забыты его прежние концерты.
Он играл свой ми-минорный концерт, и это было для него пыткой. Ми-минорный концерт, прощальный, варшавский, – перед этой разряженной, самодовольной публикой, пришедшей сюда развлекаться! Шопену казалось, что он предает родителей, сестер, друзей, выставляет их на публичное поругание. Еще раньше, одеваясь у себя в номере, он сознавал всю нелепость, невозможность этого выступления. Нельзя, не презирая себя, играть здесь, добиваться внимания! Он ясно представил себе Тита и Яся, рискующих жизнью…, Может быть, их уже нет в живых? Он видел в зеркале свое бледное лицо, завитые волосы, накрахмаленное жабо… Кому это нужно? И не сон ли все это? С тем же чувством презрения к себе он вышел на эстраду. Хорошо, что из трех частей он выбрал не первую, а финал. Об адажио не могло быть и речи! Но польский танцевальный финал расхолодил публику, она сочла этот выбор бестактным. «Бог сделал ошибку, создав поляков», – Фридерику вспомнилась эта немецкая пословица. С каким наслаждением он бросил бы в лицо этим сытым богачам что-нибудь хлесткое, злое, обрушил бы на них все свое отчаяние! Он не знал прежде подобных чувств. Но теперь испытывал ненависть. Зачем он здесь? Кто эти выхоленные люди? Эти женщины с обнаженными плечами? Что они ему? Что он им? О нет, это не просто равнодушие или отчуждение, он видит – они готовы бояться его: ведь польское восстание грозит их покою и благополучию! В первый раз он почувствовал себя революционером. В Варшаве он произносил это слово всуе, он еще не понимал его значения. Теперь он молчит, стиснув зубы, но зато всеми нервами, всей кровью понимает смысл этого слова и страдает оттого, что не умеет выразить свои чувства даже наполовину, – это не сразу дается.
С трудом доиграл он финал. Его знобило, и только сильная техника помогла ему продержаться до той минуты, когда в последний раз вступил оркестр. Дирижер к концу заторопился: вероятно, и ему было не по себе, он чувствовал равнодушие публики. Раздались слабые хлопки. Шопен коротко кивнул и удалился – уже среди полной тишины.
После этого его надолго оставили в покое, и он замкнулся в себе.
Тоска преследовала его по пятам. Он все еще надеялся продлить свой польский паспорт. Если бы это оказалось возможным, он попытался бы вернуться в Варшаву. Он мечтал об этом. Но отец в первый раз за все это время высказался категорически против возвращения. Он настаивал на переезде во Францию-единственную страну, где Фридерик мог бы добиться цели. Была еще Италия, но там началась революция. А Париж – всегда Париж: там сосредоточены все силы мирового искусства.
Фридерик был даже рад, что отец высказался так категорически за Францию и что не придется самому избирать свой маршрут» Во Францию – так во Францию, если уж заказан путь в Польшу! Он так ослабел от длительного напряжения, ожидания и тоски, что не мог даже думать о своем будущем, не только распоряжаться им.
Двадцать четвертого декабря доктор Мальфатти пригласил его к себе – провести вместе сочельник. Шопен обещал прийти. Но в десятом часу вечера он получил письмо от Людвики, которая от имени всей семьи поздравляла его с праздником. В этот вечер, бывало, все они собирались в столовой, и большая елка, зажженная и нарядная, красовалась в углу и уже напоминала о весне. До Нового года елку не относили в чулан, стараясь сохранить ее. до конца месяца, а если осыпались иголки, то доставали новую елку и убирали ее, как в сочельник.
Но как хорош был этот первый вечер! Вместе с пани Юзефовой дети пели хором колядку, мелодичную рождественскую песенку о Вифлеемской звезде, о рождении младенца Иисуса в тихий вечер. Отец, хоть и поклонник Вольтера, настраивал себя на торжественный лад, чтобы не огорчать набожную пани Юстыну.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51