А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Ничего не было прежде! В первый раз она поняла, что значит это великое и страшное чувство, тем более сильное, что она менее всего ожидала его. Она не верила, что это еще возможно для нее. Впрочем, всякое новое увлечение казалось ей сильнее всех предыдущих.
Глава вторая
Она плакала перед Листом, упоминая о новом процессе с мужем. Она не боялась процесса и была уверена в благополучном исходе, но испытывала отвращение при одной мысли опять стоять перед судом и видеть перед собой Дюдевана. Ей было не до того. В конце концов Аврора перестала думать о процессе и радовалась лишь тому, что благодаря этим скучным делам ей можно будет чаще приезжать в Париж, который теперь занимал все ее мысли.
После знакомства с Шопеном она настойчиво пыталась встретиться с ним снова. Во время одного из «набегов» Листа и графини д'Агу на квартиру Шопена Жорж Санд присоединилась к ним. Шопен был слишком светский человек и гостеприимный хозяин, чтобы принять всерьез предложение графини д'Агу «послать их к черту», если ему не до гостей. Он оказал им чисто польское, веселое радушие и сказал, что они пришли весьма кстати, так как, по всей вероятности, к нему придут еще гости – Плейели, Гиллер и его соотечественник, писатель Станислав Казьмиан. Но в душе он был недоволен этим «набегом» – удачное название! – и ему хотелось побыть наедине с собой. Он уже потерял надежду на встречу с Водзиньскими, хотя и продолжал получать от них редкие, безличные письма. В одном из них пани Тереза сообщала, что пан Винцент по-прежнему и даже больше прежнего непреклонен, и не прибавляла к этому никаких ободряющих заверений. Приписка Марии была ужасна: очень любезная, полная благодарности за какую-то ничтожную услугу, за присланные ноты. «Я не стану описывать мою радость при получении их – это было бы тщетно!» Приписка глубоко оскорбила Шопена безразличием, сквозящим в каждом слове. Мария просила принять уверения в должной признательности всей семьи и в особенности его «самой плохой ученицы и подруги детства». Вот кем она является для него! Потом она сообщала, что мама обнимает его, а Терезка поминутно справляется о нем. Можно подумать, что они прочат ему Терезку взамен Марии! Письмо заключалось знаменательными словами: «Прощайте, не забывайте нас!»
Кажется, ясно? Ведь это последнее письмо, самое последнее. Если мама Водзиньская и напишет еще что-нибудь, то Мария уже будет молчать: она простилась с ним. Зачем же еще цепляться за каждую строчку ее матери? Только для того, чтобы сказать себе: «Я все еще знаком с ними»? Но к чему это знакомство? И как унизительно притворяться, что ты ни о чем не догадываешься! Удар нанесен. Горит чуть видный огонек. Так надо собрать все силы и потушить его самому. Не отвечать им больше.
Пришли гости. Станислава Казьмиана он пригласил для того, чтобы обсудить с ним поездку в Лондон. Казьмиан собирался туда, Шопен решил сопровождать его. Пусть будет Лондон, если нельзя поехать ни в Дрезден, ни в Служев, ни в Варшаву! Париж летом невыносим, а пуще всего невыносимы слухи о близкой свадьбе с Водзиньской, которые распространились в Париже благодаря Антуану – он еще не знал о решении сестры. Кругом все спрашивали Шопена, скоро ли приедет его невеста, и поздравляли его. Он решил бежать от этих терзаний и среди чужой природы и чужих людей если не успокоиться, то немного отвлечься…
Жорж Санд подсела к нему и принялась говорить. Он отвечал вежливо, но едва ли не посмеиваясь в душе. Она говорила о музыке – удивительно примитивно и напыщенно. Может быть, он был несправедлив к ней, но она ему по-прежнему не нравилась. У нее была неприятнейшая манера глядеть прямо в лицо собеседнику– и глядеть долго, широко открытыми большими глазами; словно взвешивая внутренне, помиловать его или осудить. Рот у нее был большой и некрасивый, с немного выдающейся нижней губой («признак усталой чувственности», – как говорил Гейне). И страшная серьезность, и полное отсутствие юмора, и вид пифии, которой одной известна истина, и непереносимое, навязчивое стремление сообщить собеседнику свои мысли, как будто ей недостаточно высказать их на бумаге! Впрочем, она скорее любила слушать, чем говорить. Но Шопен был молчалив, и оттого она решила завязать разговор первая.
Незадолго до того Фридерик попробовал прочитать «Индиану» – ее роман, который очень хвалил Лист. Он взял его в руки с предубеждением, но прочитал первую половину с интересом. Жорж Санд умела занимательно строить фабулу. Но что-то помешало ему продолжать чтение, кажется, письмо Марыни, и он так и не дочитал эту книгу. То, что он слыхал о самой Жорж Санд, не могло не покоробить его, привыкшего к чистоте семейных отношений.
Лист сыграл свою пьесу «Контрабандист». Графиня д'Агу сказала, что Мария Малибран, испанка по рождению, не могла слушать эту музыку спокойно, – до такой степени чувство грустной отваги, которое слышится в испанских напевах, напомнило ей родину. «Контрабандист» всем понравился. Сыграв его, Лист встал и сказал с веселым видом":
– Я хочу сделать вам интересное сообщение. До сих пор мы не раз бывали свидетелями того, как композиторы, от великих до посредственных, вдохновлялись литературными творениями. Не стоит приводить примеры, они всем известны, да и ваш покорный слуга нередко следовал за мыслью поэта. Но трудно найти обратные примеры – когда музыкальное произведение вдохновляет литератора. Мы их просто не знаем. А между тем наша знаменитая писательница, наш милый Жорж Санд, может порадовать нас опытом такого рода. Недаром она всюду первая! Фантазия, только что сыгранная мною, вызвала с ее стороны поэтический рассказ, который она прочитала мне и который, признаюсь, восхитил меня. Надеюсь, вы не откажетесь повторить его, Жорж? – добавил он, переменив шутливо-напыщенный тон на простой и интимный. – Ведь я же знаю, что вы принесли его с собой!
Все глаза обратились на Аврору. Она встрепенулась, как бы протестуя. Она охотно отказалась бы читать, но Лист уже объявил, что она принесла свой рассказ с собой.
Пока она читала предисловие к своей сказке, она была довольна. Характеристика заключительной каденции «Контрабандиста», которую она сравнивала с галопом уносящегося вдаль коня, показалась ей удачной. Как и в первый раз, когда она читала это вступление Листу, ей понравилось описание беззаботно веселой песни всадника. Она верно почувствовала, что в долгой трели, несущейся с вершин Пиренеев над пропастью, в этом иронически прощальном приветствии всадника, было что-то глубоко печальное: ведь его может подстрелить часовой, тогда смельчак полетит в пропасть и оборвется его прощальная песня!
Но когда Аврора приступила к самой сказке, ей пришла в голову мысль, что, пожалуй, не следовало бы ее читать, а через некоторое время она подумала, что и писать ее не стоило… Она не поднимала глаз, но невольно ощущала на себе взгляд Шопена, и оттого – и только оттого! – каждая фраза казалась ей топорной, неряшливой, малопонятной, а сюжет искусственным и нестерпимо пошлым. Монахи, разбойники, застольные песни, кинжалы… И эти контрабандисты, исполненные благих намерений! Ужасно! И читала она скверно. Как можно хорошо читать, когда не веришь ни единому слову? У нее пылали щеки от стыда, в горле першило, она читала все тише и невнятнее, не в силах продолжать. Сославшись на усталость, она прекратила чтение. Лист первый зааплодировал, за ним графиня д'Агу. Казьмиан сказал, что это прелестно. Остальные молчали. Шопен не аплодировал. Жорж Санд поправила волосы и смело взглянула на него. Она была готова к тому, чтобы встретить холодную, насмешливую улыбку, а если он сумеет скрыть ее – презрительно-веселое выражение в глазах. Она уже видела у него такое выражение. Но ничего этого не было. Было другое, более уничтожающее. Шопен сидел на своем месте, устремив глаза вдаль, и думал о чем-то своем. Должно быть, вначале он еще как-то слушал, но потом, утомленный длинной «фантазией», перестал вслушиваться и задумался. Мысли его были далеко, а лицо выражало печаль и нежность. Ясно, что он думал о той, семнадцатилетней! Как покойно он сидел в своем кресле! Как мало значили для него все эти «контрабандисты», и споры, и чтения! Да, а она притащила сюда эту тетрадищу, этот бред! Еще вчера переписывала его ночью!
Гости похвалили сказку и скоро замолчали. Да и что говорить? Шопена просили играть, он отказался, ссылаясь на легкое нездоровье. Играл Гиллер – и очень хорошо. Потом Плейель заговорил о занимавшем многих парижан журнале аббата Ламенне29.Он выразил удивление по поводу того, что бывший священник распространяет столь безбожные идеи. Жорж Санд, подавленно молчавшая, оживилась и вмешалась в разговор.
– Меня не удивляет эта перемена в Ламенне, – сказала она. – Если он действительно был хорошим христианином, он должен был неизбежно превратиться в безбожника!
Это было слишком, даже для Листа, любителя крайностей. Со смехом он переспросил:
– Даже неизбежно?
– Конечно! – отвечала Аврора. – Если все, что происходит на этом свете, совершается по воле бога, – а происходит гораздо больше дурного, чем хорошего, – то всякий по-христиански желающий добра человечеству должен восстать против подобного бога или, во всяком случае, усомниться в его могуществе!
Шопен вышел из задумчивости и стал прислушиваться.
– Всевозможные проповедники слова божьего лишь тогда последовательны, – продолжала Жорж Санд, – когда они зверски жестоки. Торквемада – идеальный служитель бога! Как только священник задумается о судьбах людей и захочет смягчить их страдания, он неизбежно впадет в ересь, и церковь начнет преследовать его. Это и произошло с аббатом Ламенне. Он стал думать, а главное – допускать, что и другие должны и могут размышлять. Какое уж тут угождение церкви?
– Так что вы теперь с ним лучшие друзья?
– Да, я на его стороне. Пока он был священником, апостолом, пророком и так далее, он мог оставаться в одиночестве. Это было полезно для многих. Теперь же, когда он проникся просвещенными идеями, ему стали необходимы единомышленники. Я и теперь далеко не во всем согласна с ним, но я его друг больше, чем многие его почитатели. Настоящий друг – это тот, кто видит ваши недостатки.
И она заговорила о других философских течениях, которые занимали умы. Она не только знала историю и философию, но и, по-видимому, хорошо разбиралась в политике. Это была современная деятельница в полном смысле слова. Ее суждения были ясны, логичны, слова метки. Даже трудно было себе представить, что именно она только что так неинтересно и расплывчато говорила о музыке. Это был реванш. Шопен слушал так же внимательно, как и другие, но она, казалось, забыла о нем. Ни разу не взглянула в его сторону и обращалась, больше к Листу и Гиллеру. Но Лист улыбался слышком интимно, как будто говорил: «Я отлично понимаю тебя, голубушка, и очень рад за тебя!» Она нахмурилась, но продолжала говорить все так же умно и интересно.
Глава третья
Шопен действительно уехал в Лондон, но пробыл там недолго. О своей поездке он рассказывал неохотно, даже Матушиньскому; упомянул вскользь, что это город не для него, хотя многое там интересно и поучительно. В Париже он выступил в одном полублаготворительном концерте и потом надолго заперся у себя. В салонах его не было видно, и так как Матушиньский сказал Листу, что Шопен серьезно нездоров и нуждается в полном покое, то «набеги» почитателей прекратились.
Собственно, он был не то что очень болен, но чувствовал какую-то апатию и равнодушие ко всему. Это было с ним в первый раз. Та скука, на которую жаловалась Дельфина Потоцкая, теперь подкрадывалась к нему. Это было хуже болезни, это было благоприятной почвой для развития болезни. Он мало писал в эти дни, и Матушиньский тревожился за Фридерика, который уже не задыхался и не кашлял, но был постоянно печален и молчалив.
Однажды, сидя у себя в комнате и стараясь разобраться в истории сложной болезни, которую ему приходилось лечить, Я и услыхал за стеной звуки музыки. Шопен играл, прерывал игру и снова начинал ее. Нетрудно было догадаться, что это вальс. Значит, он вернулся к работе.
Новый минорный вальс был невыразимо грустен. И он был тихий. Если даже сыграть его фортиссимо, он все равно оставался бы тихим, – так казалось Яну. Это было признание, не предназначенное для любопытных.
Таковы были начальные фразы… А потом медленно, очень медленно начиналась другая печальная мелодия; повторяясь все быстрее и тише, она уходила, убегала, таяла и исчезала. Только вырисовывался прекрасный образ – и вот уже стирались его черты, словно ветер улетал и уносил его с собой вместе с легкими осенними листьями.
Это было похоже на воспоминание, которое хочешь удержать в памяти и в то же время гонишь его от себя, потому что оно болезненно и горько. В этом постепенном, неизбежном ускорении было что-то безнадежное, почти механическое. И это особенно чувствовал Матушиньский… Как будто, рассказывая о чем-то дорогом и навсегда потерянном, человек завершал свой рассказ: – А не все ли равно? Пусть так. Пусть конец.
Вот и другой эпизод – более живой и ровный… Только дымка скорби заволокла его при повторении. Это и было воспоминанием. А затем снова кружение листьев, любование ускользающим образом, прощание с ним и тихий вздох: – Не все ли равно? Пусть так. Пусть конец!
– Я слышал то, что ты играл сегодня, – сказал Ян, когда они с Фридериком сошлись за вечерним чаем. – Это вальс, не так ли?
– Да, вальс.
– Мне очень, очень понравилось.
– Да? – отозвался Фридерик. И ничего больше не прибавил.
В этот вечер он нарушил свое затворничество и ушел к Листу.
– Если тебя не затруднит, – сказал он Ясю, – прибери немного у меня на столе. – Он всегда это делал сам. – Можешь разобрать мой вальсик, если хочешь. Он нетрудный.
После ухода Шопена Матушиньский стал складывать исписанные нотные листы. Он не пытался разобрать «вальсик»: в его ушах еще раздавались эти звуки, он помнил, как это играл Шопен. Пробежав глазами ноты, он открыл большой средний ящик письменного стола. Там было все забито бумагами. Зато в левом не было ничего, кроме пакета, обернутого папиросной бумагой и перевязанного ровной шелковой ленточкой. Ясь взял пакет в руки. Письма? Ленточка была обыкновенная, узенькая, какими обычно перевязывают коробки с конфетами. На пакете рукой Фридерика было написано: «Мое горе».
Матушиньский машинально отодвинул пакет в глубину ящика. И уже не машинально, а с ясным ощущением связи между пачкой писем и нотным листом, который он держал в руке, положил туда этот новый, лишь сегодня записанный вальс Шопена.
«Нетрудный»! Легкий! Пакет тоже был легкий! Как бедны наши слова! Как мало порой они могут выразить!
Глава четвертая
– Так ты и не соберешься к мадам Санд? – спросил Лист. – Ведь она тебя не раз приглашала!
– Может быть, соберусь, – ответил Фридерик.
Он действительно навестил ее поздней осенью, когда она вернулась из Ногана. Она уже уладила свои семейные дела и теперь больше не опасалась преследований господина Дюдевана. Так как его домогательства были главным образом денежные, то удовлетворить их было не так уж трудно.
У нее не было никого из гостей. Она позаботилась об этом, так же как и о платье и прическе.
– Вы как будто избегаете меня, – сказала она после того, как разговор некоторое время касался незначительных предметов, – не отрицайте. Я это заметила.
– Н… нет, – отвечал он с запинкой, – просто я в последнее время мало бываю в обществе.
Он хорошо говорил по-французски, но с легким польским акцентом, и это нравилось Авроре. Впрочем, ей все в нем нравилось.
– Воображаю, что вам наговорили! Меня изображают таким чудищем! Грубый от курения голос, растрепанные волосы, брюки!
Она вдруг звонко рассмеялась.
– Ах, эти бедные, злосчастные брюки! От них все беды, все неудовольствия! Как будто мы носим их всегда! Ведь любая из писательниц так охотно облачается в модное, красивое платье, как только есть повод к этому! Но ведь брюки – это настоятельная необходимость!
– В каком же смысле? Она сделалась серьезной.
– Когда я приехала в Париж, чтобы начать трудовую жизнь, мне приходилось часто бывать в таких местах, где не должно быть и женского духа: в кабачках, в грязных кварталах, в рабочих предместьях, всюду… Я наблюдала жизнь не только из любопытства, это был мой хлеб. Я должна была присутствовать при пожарах, знать, где происходило ограбление и даже убийство, прийти туда по свежему следу, вообще появляться в самой гуще событий и видеть все сама, не доверяя слухам. Как вы думаете, могла бы я наблюдать все эти происшествия, появляясь там в женском платье в мои двадцать семь лет? В классических пьесах и романах смелые девушки, отправляясь на поиски любимых, всегда надевают мужскую одежду, чтобы в пути не подвергнуться оскорблениям и оградить свою жизнь и честь. И никому не придет в голову осуждать их или смеяться над ними!
– Там – необходимость! Но что заставляет современную женщину бывать среди воров и убийц, если она может обойтись без этого?
– Откуда же тогда берутся повести и романы? Или вы полагаете, что в тиши будуара придумываются сюжеты и образы? Можно ли писать о том, чего никогда не видал? Конечно, вы так не подумаете ни о Бальзаке, ни о Стендале! Мужчины-писатели должны знать жизнь! А вот дамы сочиняют, что им в голову придет, балуются литературой!
Он молчал, – стало быть, так и думал.
– А мне и моим подругам по профессии приходилось очень трудно! Мы были совершенно одни, без защиты. Никого за спиной, никакой поддержки, а преследований, злобных выходок сколько угодно! Знаете ли вы Жанну Лагранж? Ее повести очень интересны! Ей, бедняжке, еще приходилось заботиться о старой матери и о больном ребенке! Да! Чтобы написать правдивую повесть, надо хлебнуть горя! И не только своего! Насмотреться на бедность, нищету, даже преступления! Конечно, я не собиралась весь век писать хронику, но это лучшая школа для писателя, и я очень довольна, что покипела некоторое время – почти два года! – в этом котле!
Она задумалась на минуту, ее лицо как будто постарело.
– И сколько тяжелого, мрачного приходилось видеть! Как мы уставали, особенно в последнее время! Жанна Лагранж даже лишилась чувств! Такая изящная и хрупкая – где она только не бывала! И, конечно, нельзя было обособляться от других, от тех, кого мы описывали. Приходилось и трубку выкурить, и рюмку абсента пропустить, и выслушать брань, а иногда и исповедь, которая тяжелее брани.
Она говорила: «мы уставали», «нам приходилось трудно», а не «мне». Это понравилось Шопену. Вообще то, что она говорила, было интересно, а ее доверчивый, искренний тон при полной независимости суждений был так не похож на кокетливые недомолвки, ужимки и искусные «ходы» в разговорах светских дам, которые тоже любили «серьезные материи»! Жорж Санд невольно внушала уважение. И все же он был чем-то раздосадован.
– Оттого-то мне и тяжело думать о женщинах-писательницах, – сказал он тихо, – что подобная жизнь неизбежно лишает их мягкости, кротости, женской доброты, которая так много значит в жизни семьи.
– Я понимаю: вам не нравится, что женщина выбирает «постороннюю» профессию, в то время как единственное ее призвание-это быть женой и матерью.
– Кто здесь может ее заменить?
– Я заметила странную вещь в людях, – сказала Аврора: – они любят и уважают только счастливых.
– Как так?
– Ведь нет никакого сомнения, что женщина, одинокая и самостоятельная, вынужденная сама зарабатывать свой хлеб, в глазах общества гораздо менее счастлива, чем замужняя, имеющая защиту и прочное положение. А первую меньше уважают, чем вторую. Не говоря уж о подлинно несчастных женщинах, которых готовы сжить со света. Отчего это?
– Оттого, что они пренебрегают семьей.
– Совсем не пренебрегают. Напротив!
– Не может быть иначе! Общественный труд, профессия отнимает слишком много времени.
– Но не больше, чем светский образ жизни! – воскликнула Жорж Санд. – Посмотрите на наших дам. Разве у них есть свободное время? Разве они заняты своими детьми? С первых дней они поручают их кормилице. А сами спят до полудня, остальное время посвящают портнихам, балам, приемам. Детей отдают в чужие руки и даже редко видят их!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51