А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

И разве можно сказать о Бетховене, что он всегда, до конца своих дней, был совершенно здоров и что его мощный дух не омрачался ложными видениями? Он не сдавался, горести не сломили его (кто до конца не бросает свое оружие, тот не сломлен)1, но разве не было таких дней в жизни Бетховена, когда мир в его глазах как бы смещался и представление обо всем живом искажалось, не из-за глухоты– его внутренний слух был безошибочен, – а из-за безмерных страданий, выпавших на его долю? Можно не сдаваться судьбе, но можно на время утратить правильное представление о жизни и об ее пропорциях, увидеть ее слишком мрачной. Можно вдруг с непонятным для других пристрастием остановиться на таких сторонах жизни, мимо которых следовало бы пройти, и с преувеличенным отвращением, а порой и с отчаянием думать только о них, а значит – на время сбиться с пути.
– Кто из великих талантов был свободен от этого? Один лишь Моцарт! Может быть, еще Бах… Можно ли обвинять художника за его чувствительность? В жизни так много тяжелого! Обиды, нанесенные многократно, разочарования, измены не забываются, каждая такая рана горит и не заживает до самой смерти.
Стало быть, и в «Фантастической симфонии», и в последних квартетах Бетховена, и в некоторых интермеццо Шумана, где так явственны следы болезненной фантазии, форма не противоречит замыслу. Это истинные произведения искусства. И кто сказал, что художник не имеет права выразить то, что чувствует, даже если это болезненно, неверно, безумно?
Но нет, тысячу раз нет! Пусть ты страдаешь. невыносимо, но проверь цену этого страдания! Ложное, низменное, порой даже мелкое может тебя убить, но ты не имеешь права убивать этим других!
Разве Моцарт не страдал? Разве самая тяжелая нужда не угнетала его?! Разве будничное в самом угрожающем смысле этого слова не терзало его постоянно? Он никогда не знал покоя. И он был в тревоге, в ужасе после того, как его посетил Черный человек. Ведь эта галлюцинация уже означала серьезную болезнь! Но разве в «Реквиеме», в этом заупокойном молении по самому себе, ощущаем мы следы бреда? Нигде, ни в одном звуке! Создавая это благородное завещание человечеству, Моцарт сумел обуздать Черного человека! А как трудно художнику усмирить его в самом себе!
А Бах? Если он, при его гениальности, был забыт тотчас после смерти, значит и при жизни не был признан. Что видел он в ту темную пору, как, должно быть, грубо, свирепо обошлась с ним жизнь! А он шел прямой дорогой, сильный, величественный, не сгибаясь под тяжестью своего креста.
К этим мыслям Шопен пришел уже давно. С годами они укрепились. Теперь у него была своя стойкая философия искусства. Никому, кроме Делакруа, он не открыл ее. Он молчал, когда другие спорили, но как только он высказывал свою мысль, даже его противники не могли устоять перед логикой его объяснений. – У него есть свое внутреннее горнило, – сказал о нем однажды Феликс Мендельсон, – и, боже мой, какая там идет работа! Как он там переплавляет все, что даровала ему жизнь! И какие сокровища извлекает он оттуда!
Но, не распространяясь о своих эстетических убеждениях, Шопен на многих примерах открывал их своим ученикам, У его ученицы Марии Мухановой была заветная тетрадь нот, вся испещренная знаками препинания. Не говоря уже о точках и запятых, там попадались вопросительные и восклицательные знаки. Так он требовал логики, сравнивал музыку с человеческой речью.
– Искусство – это открытия, цепь открытий, и малых п больших, – говорил он ученикам, – и если вам ничего не удалось открыть в стоящей перед вами нотном странице, значит вы еще не пришли к искусству! Но умейте также различать найденное: бывают находки, от которых следует отречься.
Действительно ли первая часть сонаты была «душераздирающей»? Он много раз проверял себя, мучительно раздваиваясь. Быть собой и не быть собой– он знал это состояние! Но тот, другой, его внутренний критик, который говорил: «Это слишком, это надо убран. –, оказался, по существу, слабонервным нытиком, за тыкающим уши от резкого аккорда. Мало ли кто не в силах выносить яркий свет и предпочитает прожить жизнь при спущенных занавесках! Аврора сама ополчилась против подобных людей, но в музыке ее вкусы оказались довольно умеренными.
Стало быть, первую часть незачем было переделывать! Другое дело – похоронный марш. Тут у Шопена были сомнения, причинявшие ему немало горя.
Как только ясность мышления изменяет композитору, ему также изменяет и мелодика – в это Шопен верил. Но он знал и другую опасность – когда вместо красоты появляется красивость. Если крик, судорога, боль явственно искажают мелодию, то красивость уродует. Он вспоминал Совиньского, Орловского, Новаковского, – они сочиняли красивые мелодии, которые нравились некоторое время, потом их скоро забывали.
Шопен знал цену этой гладкости, этим мнимо безыскусственным напевам! У них был могущественный союзник – дешевый успех – и другой, не менее сильный: раннее утомление. Еще молодой, неискушенный художник начинает чувствовать усталость и отворачивается от истинной красоты, потому что она требовательна.
А красивость непритязательна. И к тому же она принимает любой облик, создает подделки, порой грубые, а иногда и очень искусные, вводящие в обман: чувствительность вместо чувства, глубокомыслие вместо мысли, многозначительность вместо подлинного значения.
И Шопен сурово следил за собой: не подстерегает ли это его самого? Красивость легко обнаружить в чужом творчестве, но нелегко распознать в своем собственном. Кто знает, может быть, и Моцарт и Бетховен мужественно отбивались от подобного наваждения? Оно вползает иногда в душу при внутренней неслаженности; тогда перестаешь слышать самого себя, и то, что у тебя получилось, не приносит никакой радости, и чувствуешь только недоверие к себе и к другим. Живный сумел оградить своего ученика от этой прилипчивой болезни – и все же…
Средняя часть похоронного марша смущала Шопена. Она была слишком красивой, однообразно-певучей, успокоительно-гладкой, она была на грани банальности. Так ему казалось. Для похоронного марша нужен был другой контраст: светлое умиротворение, но иное, равное по значительности настроению самого марша. Но отчего так трудно было расстаться с этой серединой? Отчего, отбрасывая ее и заменяя другими вставками, он все-таки возвращался к ней? Прошло немало времени, пока он понял, что именно эта середина с ее легким, плавным течением непритязательной мелодии и необременительными гармониями не только оттеняет и уравновешивает похоронный марш, но и музыку всей сонаты. Без этой странички напряжение всех частей могло сделаться невыносимым. И как среди сильного горя необходимо минутное, пусть даже будничное, отвлечение, так этот певучий, плавный эпизод, по-своему грустный, но без назойливых напоминаний о главной скорби, был уместен и даже необходим в середине сонаты. Почти в середине, ближе к концу, к зловещему и загадочному финалу.
Ограничивать себя! Дать себе перекипеть всеми бурями, не прячась от них, проверяя каждое сомнение, но – молча, тайно, наедине с собой, чтобы ни одна гримаса, ни одна судорога не выдала этих сомнений в тот великий час, когда ты выносишь на солнечный свет свое творение! Шопен знал, что это ему удалось. Он много выстрадал, но не позволил родиться ни одному звуку, изобличающему его собственную боль. Его осаждали бесчисленные образы, но он сумел отобрать только необходимые, единственно возможные. И когда в таинственной глубине были продуманы все мысли, измерены все чувства, побеждены все сомнения и обузданы все мнимые страсти, он покинул свое тайное убежище и вышел на простор.
Глава вторая
Гастроли Листа в Варшаве в сорок третьем году были блистательны и коротки. Он не успел повидаться с теми, кого наметил, кто был в его списке «заочныхпольских друзей». Успел только навестить семью Шопенов и пани Констанцию Грабовскую.
В концерте Листа были только Барциньские. Пан Миколай уже тяжело хворал и не вставал с постели, пани Юстына не отходила от него. А Енджеевичи на несколько дней уехали в Краков.
Изабелла и Антось не смогли протиснуться сквозь толпу почитателей, осаждающих Листа в артистической. Им удалось передать ему записку через его друга Шандора Телеки, который сопровождал Листа. На другой день в десять утра Лист приехал к Шопенам.
Он пробыл недолго, так как к одиннадцати у него была назначена репетиция с оркестром. Его поразила бледность папа Шопена, его впалые виски, запекшиеся губы. Пани Юстына, сухонькая старушка с голубыми глазами, приподняла мужа, подложила подушку ему под голову, и он принял гостя полулежа. Он был выбрит, в халате, и только приступы кашля мешали ему сыпать вопросами.
Младшая сестра Шопена казалась преждевременно увядшей. Ее светло-пепельные волосы были бесцветны, точно поседели, большие глаза слишком выделялись на худом лице. А ее муж выглядел молодцом: высокий, красивый, должно быть, самоуверенный…
Листа приняли с чрезвычайным радушием, впились в него глазами. Он рассказывал подробно, обстоятельно и бодро о жизни Фридерика в Париже, о его успехах в обществе, о том, кто у него бывает, как его вое уважают и как хорошо ему бывает в летние месяцы в Ногане, у мадам Санд, где он работает очень плодотворно среди живописной природы. Родные, конечно, получают все его изданные в Париже ноты и могут убедиться, как развивается его необыкновенный талант. Учеников своих он выбирает сам, и при этом самых лучших. – Есть у него один ученик, венгерец Карл Фильч, совсем мальчишка, но я уверен, – сказал Лист серьезно, – что когда он немного подрастет, мне придется закрыть свою лавочку!
Что же касается мадам Санд, то это на редкость милая и умная женщина. Она так заботится о Фридерике и всех его родных любит, как своих кровных близких.
Все это была чистейшая правда: и успехи в обществе, и успехи Карла Фильча, и заботливость мадам Санд. Родные Шопена были с ней в переписке и постоянно благодарили за ее доброту к Фридерику. И все, что говорил Лист о жизни Шопена и о его здоровье, приблизительно соответствовало тому, что писали родным Фридерика их варшавские друзья. Но все «а свете имеет свою оборотную сторону, о ней умолчал Лист. И он чувствовал, что от его сообщений родным Шопена не становится легче. Пан Миколай закашлялся и долго не мог успокоиться. Лицо пани Юстыны как-то потемнело. Барциньские молчали. Только один раз Изабелла нарушила молчание, спросив, как выглядит ее брат.
– Очень и очень хорошо, – с готовностью отвечал Лист. – Мне ведь надолго приходится уезжать из Парижа, а через известный промежуток времени всегда легко обнаружить перемену. Но я никакой перемены в нем не замечал. Он вполне хорошо себя чувствует.
– А кашель? – спросил пан Миколай.
– Бог мой, в Париже каждую осень и каждую весну начинается свирепый грипп. И все кашляют, решительно все. Я только в конце мая начинаю избавляться от этого кашля. В Париже неважный климат.
И это тоже была правда.
Но с каждой минутой становилось ясно, что если бы Лист заговорил иначе, отказался от своего бодрого тона, сказал, что Фридерик плохо выглядит, тоскует, что вое обстоит не так благополучно, что его счастье с Авророй сомнительно, – родные Шопена, конечно, сильно встревожились бы, но у них появилось бы больше доверия к словам Листа, разрядилась бы атмосфера. А его ровный, без малейшего отступления, рассказ не оставлял никакой надежды, и внутренние, глубоко спрятанные опасения, которые мучили эту оставленную и тоскующую семью, еще сильнее укрепились.
Барциньские проводили Листа в переднюю.
– Спасибо, – сказала Изабелла и прибавила сдавленным голосом: – Вероятно, я его никогда не увижу!
– Что за глупости! – перебил ее муж. – Не будь ребенком! В будущем году мы, вероятно, все увидимся!
– Разумеется! – подтвердил Лист.
Пани Грабовскую он посетил после репетиции. Он слыхал какую-то историю, связанную с ее несчастьем. Будто бы она лишилась зрения после того, как всю ночь напролет читала «Агасфера» Эжена Сю, книжку, запрещенную духовенством, и отцы церкви, воспользовавшись этим фактом, сочинили воззвание к населению, в котором сообщалось, что пани такая-то ослепла, прочитав запрещенную книгу. Так бог карает грешников, преступивших запрет. Рассказывали также, будто ксендз собирался уговорить Констанцию подписать бумагу, написанную как бы от ее имени, но пан Юзеф Грабовский не пустил ксендза к жене, откупившись крупным пожертвованием в пользу варшавских монахов.
Констанция привыкла к своему будуару, передвигалась без помощи служанки. Одухотворенная, трогательная красота женщины, стройной, богато одетой, с маленькой головкой, склоненной к плечу, и светло-русыми, гладко причесанными волосами, поразила Листа. Он не ожидал увидеть ее такой. Лицо Констанции с тонкими и нежными чертами еще не приняло безличного выражения, свойственного слепым, но прекрасные синие глаза были неподвижны. Она поблагодарила Листа за его приход. Такая честь!
– Я друг Фридерика Шопена, – сказал он, усевшись.
Она зашевелилась в своем кресле.
– Разве он что-нибудь говорил вам? – спросила она тихо.
– Не он, другие… Но, не называя имя своей первой любви, он сказал, что это самое светлое видение в его жизни.
– Но ведь он имеет такой успех у женщин! Легкий, грустный упрек слышался в этих словах.
– Да, это верно. Однако есть воспоминания, которые не тускнеют.
Она вздохнула. – Я слушала вас вчера, – сказала она. – Я была в ложе… Этот вечер был таким счастливым для меня!
– Но я надеюсь, пани, что вы и сами поете, – сказал Лист, – мне говорили, что у вас был дивный голос.
– Именно – был! – ответила она, грустно улыбаясь. – Впрочем, не такой уж дивный. Но он скоро пропал. Я потеряла его раньше, чем… все другое.
Она сказала это спокойно.
– Ну, и как же он… счастлив? – спросила она после некоторого молчания.
– Нет. Скорее нет…
Он говорил ей не то, что родителям Шопена. Фридерик не совсем здоров, тоскует. И любовь, если хотите знать, тоже не принесла ему большой радости… И это также было правдой, как и то, что он сообщал Шопенам. И Констанция так же плохо верила, как и они.
Говорили о музыке, о Париже. Пани Грабовская сказала, что собиралась в Париж много лет назад, года через три после замужества, но…
– Два близких мне человека умерли, – сказала она, переменив разговор, – один – Ясь Матушиньский – это моя юность. А другой – пан Живный, – вы, конечно, слыхали о нем?
– Еще бы!
– Умер, как жил, – легко и безропотно. Он не покидал меня.
Живный очень любил Констанцию и часто приходил к ней.
Это был единственный человек, с которым она много говорила о Шопене. Ее муж иронически относился к этой дружбе старого, чудаковатого учителя музыки с его красавицей женой. Но с самим Живным был всегда почтителен.
– …А для него я и сама была мертвая… Теперь мне уже тридцать три года…
– Это цветущая молодость, пани! Радостное лето! – К чему оно? – Констанция подняла кверху свои неподвижные глаза. Лист не сразу нашелся, что ответить.
Но Констанция поднесла платок к глазам и через минуту извинилась за этот несветский разговор.
Лист не сразу попал в Париж. Но на обратном пути из России он много думал о Шопене, об их странной дружбе, которая в последние годы стала как будто холоднее. Они расходились, пути у них были разные. Когда они встретились впервые в салоне банкира Ротшильда, Лист был мальчиком не только по годам. А Шопен приехал уже совершенно сложившимся человеком и музыкантом. В двадцать один год! И то, что он привез с собой из Польши, – фортепианные концерты, этюды и прелюдии – не нуждалось в скидке на возраст их автора. Они потрясали сердца. И Лист спрашивал себя: как Шопен будет расти дальше? Ведь он уже достиг вершины. Как же он будет совершенствоваться? Лист не знал еще тогда, что рост художника – не только в укреплении мастерства.
Его жизнь была более яркой, богатой событиями, чем жизнь Шопена. Он почти все время разъезжал по Европе – и с кем только не встречался! И все-таки, всегда в стремительном движении вперед, он только догонял Шопена. И до сих пор не мог догнать.
Юношеская влюбленность в старшего друга давно прошла, но он по-прежнему восхищался Шопеном и любил его, несмотря на попытки графини д'Агу разлучить их. Она возненавидела Фридерика после одной его неосторожной фразы. Он сказал, кажется о героине Бальзака, что она «готова всем жертвовать, когда никто ее об этом не просит». Графиня с ее болезненным самолюбием, при ее двусмысленном положении в свете приняла это на свой счет. Неоднократно после того она внушала Листу, что Шопен равнодушен к нему и смеется над его восторженностью. Нельзя сказать, чтобы эти внушения совсем не достигали цели. Но горечи Лист не испытывал.
А в графине все уже утомляло его, даже ее хорошие качества.
Теперь он стоял на перепутье. Он не мог любить ее больше. Она была и умна и развита и помогла ему завершить образование, но он слишком хорошо узнал ее – вот в чем дело! Он убедился, что в ней нет простого, душевного, человеческого тепла. Каждый ее поступок, слово, жест предназначались для чужих глаз и ушей. Она не любила оставаться наедине с собой, потому что некому было любоваться ею. Даже свой уход к юноше артисту она постаралась сделать предметом обсуждения всего Парижа. Ей мало было обыкновенного злословия, тщеславие не получало пищи: подобные «героические» поступки совершались и другими женщинами, это входило в моду после романов Жорж Санд. Поэтому графиня д'Агу твердила о своей жертве всем знакомым и больше всех Листу. К тому же она была злопамятна, и он это знал.
Но как она ни связала его тремя детьми, которых он очень любит, – дальнейший путь вместе невозможен! Всю жизнь надо перевернуть и начать сначала!
А дружба с Шопеном при всех шероховатостях, при длительных расставаниях и расхождениях, при несходстве взглядов и характеров оставалась цельной и прочной.
Вернувшись в Париж в сорок четвертом году, Лист видел Шопена и слушал фа-минорную фантазию. Его дельные профессиональные высказывания, разумеется, не выражали и десятой доли его восхищения. А произнесенная от всей души, горячая похвала прозвучала, как во всех таких случаях, ложнопатетически:
– В отличие от Колумба, – сказал Лист, – ты открываешь не одну землю, а многие!
– Это ты можешь сказать и о себе, – ответил Фридерик.
Он очень осунулся за последний год. Теперь Лист не мог бы сказать, что не заметил в нем перемены. Здоровье Шопена слабело, силы покидали его.
– Я думаю, ты ошибаешься на мой счет! – сказал он. – Я живу здесь почти безвыездно, желчный, худой, пропитанный скепсисом, вечный парижский житель! Что нового могу я открыть тебе?
– То, чего тебе недостает, – сказал Лист, – ты возьмешь и создашь сам. Это в твоей власти. Ведь глухой Бетховен сочинял прекрасную музыку!
– Ах, в этом смысле! – усмехнулся Фридерик. – Недурная аналогия! Но скажи, пожалуйста: что ему оставалось делать?
Глава третья
В сентябре сорок четвертого года приехавший в Париж из Варшавы друг Енджеевичей, географ Шиманьский, посетил Шопена в первый день своего приезда. Семья Шопенов еще не оправилась от тяжкого горя– смерти отца. Фридерик получил длинное письмо от своего шурина Антося Барциньского, полное утешений и просьб поберечь себя. Пани Юстына и в особенности Людвика просили Шиманьского как можно осторожнее рассказать Фридерику о последних днях пана Миколая и о состоянии семьи.
Поэтому пан Шиманьский описал все приблизительно так, как было в письме Антона. Умирание отца было актом умиротворенности и просветления. Семидесятичетырехлетний старец благословлял семью, посылал привет далекому сыну и выражал спокойное удовлетворение своей жизнью.
В действительности это происходило иначе. Страдания пана Миколая были ужасны. И не столько физические, сколько нравственные, ибо он терзался какой-то глубокой, непонятной для родных мукой, похожей на сознание вины. Он все время говорил не с теми, кто бодрствовал у его постели, а с дочерью Эмилией, умершей семнадцать лет тому назад, и с сыном Фридериком, которого тоже почему-то считал умершим… Плача, он просил у них прощения за что-то и умолял не оставлять его одного. Лишь изредка приходя в себя и узнавая жену и дочерей, он усылал их спать, уверяя, что ему гораздо лучше.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51