А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

), так много писала об его изменчивых настроениях, внимании к мелочам, так часто описывала его «райскую музыку», его занятия и игру на фортепиано, полную «фантастической прелести» и «неуловимой грации», что ее крылатую фразу: «Ангел с лицом прекрасной женщины» – все считали основ ной характеристикой Шопена и эпиграфом ко всей его жизни.
«Женственный ангел», «малютка Шопинетта», гениальный, но слабый певец изменчивого, мимолетного… Пианисты, поверившие в это, подолгу застывали на левой педали, злоупотребляли свободой темпов, некстати земедляли мелодию и некстати «вознаграждали» себя ускорениями. Разбивали аккорды, левая рука у них не совпадала с правой, и это тоже считалось почему-то шопеновским стилем!
А другие исполнители? Те, которые видели не «Шопинетту», а «Шопского» или «Шопинского», гогочущего богатыря, играющего и пишущего в шинкарском, а то и в церковноприходском духе? Были и такие. Играли и так, что оставалась одна голая техника и никакой души. Лишь немногие умели исполнять Шопена, немногие ученики, вроде Марии Мухановой. Да еще Клара Вик – Шуман научил ее этому. – Если не хватает дыхания, – говорил он Кларе, – лучше откажись! Только равный по силе достоин исполнять музыку Шопена!
Но Клару поучали и другие: – Сударыня, это слишком мягко! – говорил ей польский пианист Сoвиньский. – Вы не знаете нашего Шопена! Он был у нас, знаете, какой сильный! – И Совиньский сжимал руку в кулак. – Душенька моя, это грубо! – восклицал знаменитый Игнац Мошелес, изысканный, утонченный, самый вежливый из музыкантов, – это топорно, голубушка моя! Шопен! Но ведь это же не Бетховен, совсем другая организация! Тут эфир, легкость, дуновение ветерка! – Клара со смехом и горечью рассказывала об этом Шопену.
Лето в Париже было пыльным и беспокойным. Опять поползли слухи о начавшейся холере, и действительно, вскоре они подтвердились.
Весь Париж в панике собирался уезжать. Улицы постепенно пустели. Висели обрывки афиш. Закрывались магазины, женщины не заботились более о своей красоте. Каждый день приносил скорбное известие: одни заболели, другие умерли. Страх рос с каждым днем.
Не стало Калькбреннера, умерла Каталани – и оба от холеры. Это усилило панику. Все чаще попадались особняки с заколоченными окнами. На центральных улицах появились странные, бедно одетые люди, которых здесь раньше не было видно, и когда мисс Джейн с утра направлялась к Шопену или уходила вечером, она видела, как эти люди располагались группами у фонтана, рассаживались на скамейках бульваров и, гонимые полицейскими, поднимались с места и шли далее. Но они двигались медленно и, по-видимому, не очень боялись полиции. На их лицах было беспечно-решительное выражение; они столько потеряли, что уж не дорожили ничем. Некоторым удавалось забраться в пустые особняки, покинутые богатыми владельцами.
За его квартиру заплатила княгиня Обрезкова, горячая поклонница и старинная ученица. Потом она уехала в Руан. Остальное взяли на себя мисс Стирлинг и ее сестра. Они проделали это довольно неуклюже из-за своей щепетильности и набожности. Миссис Кэт очень хотелось, чтобы в это дело вмешались небесные силы. Пакет с деньгами был прислан без сопроводительного письма, чуть не затерялся, был найден случайно. Шопену это только доставило лишнее беспокойство…
Его также сильно тревожило, что шотландки задержались в Париже. Леди Кэт получила от родственников письмо с категорическим требованием приехать. Она сказала Джейн, что все уже приготовлено, завтра они отправляются в дорогу. Больному все равно не поможешь, немного денег у него есть, – значит, можно уехать с чистой совестью. Не умирать же им здесь, в Париже, да еще от холеры!..
Но мисс Джейн с необыкновенной твердостью, хотя и кротко, объявила, что не тронется с места и пробудет в Париже до тех пор, пока это будет нужно. Леди Кэт уехала на другой день, расстроенная и огорченная, а мисс Джейн заняла свой пост в кресле у постели Шопена, потому что он больше не мог вставать.
Но каждое утро он одевался тщательно, как всегда. Ходить он не мог – сильно распухли ноги. Он полулежал на своей оттоманке, гладко выбритый, в белоснежных воротничках, немного читал или слушал чтение мисс Джейн. Иногда забывался сном. Когда к нему приходили, он настолько овладевал собой, что мог провести целый вечер с гостями, ничем не выдавая своих страданий.
Теперь Джейн приходила ежедневно, и это больше не раздражало его. Он становился гораздо терпимее к людям. К тому же мисс Стирлинг снова сделалась такой же простой и естественной, какой была одно время в Шотландии. Она уже не думала больше о своей неудачливой судьбе, а только о том, чтобы облегчить страдания Шопена. Он не уговаривал ее больше уехать из Парижа, и она была бесконечно благодарна ему за это. И, молясь за него, она не докучала ему религиозными внушениями. Она не думала о его последних минутах. Ей казалось, что еще возможно чудо.
Начиналась жара в Париже. Горячий ветер, подобный смерчу, крутил уличную пыль. Как только наступал вечер, на небе показывалось зарево.
– Что это? – спрашивал Шопен.
Мисс Джейн подходила к окну, долго всматривалась и говорила:
– Непонятно…
Но она знала, что это зарево от костров, зажженных на окраинах. На них сжигали трупы умерших от холеры.
В один из самых знойных дней слуга доложил о приходе мадам Гектор Клезанже. В комнату вошла молоденькая, очень красивая и нарядная блондинка и, подбежав к Шопену, театрально опустилась на ковер у его постели. Он прижал ее к груди. Всхлипнув, она сказала:
– Я приехала вместе с мужем, он так жаждал видеть вас!
Шопен познакомил ее с мисс Стирлинг. Белокурая дама оглядела Джейн с ног до головы и с непередаваемой иронией сказала:
– В Париже вас хорошо знают!
Тут вошел Гектор Клезанже. Он поклонился мисс Джейн с тем же ироническим выражением, что и его жена. Мисс Стирлинг рассматривала его. Он был высок, плотен, благообразен и груб. Рядом с просветленным, тонким, антично-благородным лицом Шопена эта красная, самодовольная физиономия показалась мисс Стирлинг ужасной. Он улыбался во весь рот, показывая белые крупные зубы, его круглая голова с крупно завитыми, жесткими волосами напоминала идеально обточенную болванку с париком. Расправив плечи и выпятив грудь – он в прошлом был кирасиром, – Клезанже рассказывал анекдоты, передавал сплетни, задевая Бальзака, Гюго, Берлиоза. Со всеми он был знаком, даже дружен, и никого не ставил ни в грош. Шопен плохо слушал. Он, улыбаясь, глядел на Солю. Так вот чье имя он повторял в минуты смертельной опасности! А она, пышная, самодовольная, медлительная, то останавливала мужа, то поддакивала ему. Они, пожалуй, походили друг на друга. Но если в его чертах было откровенно наглое выражение, то в ее свежем лице, как и в гибких, вкрадчивых движениях, проступало что-то хищное, затаенное. Она не помешала бы своему сообщнику сделать злое дело, но ее беспокоило, как бы он не опростоволосился и не совершил бы чего-нибудь лишнего, преждевременно выдав себя. Она не очень верила в его ум.
А Шопен держал ее за руку и ласково называл Солей!
Зачем она приехала сюда в такую неподходящую пору? Летом, в зной, в полупустой, зараженный город? Что им обоим нужно? Ведь, несомненно, им что-то нужно? Если она, победив свой страх перед холерой, приехала навестить больного Друга, почти отца, то что ее мужу понадобилось здесь? И почему она так часто переглядывалась с «мраморщиком», хмурясь и как бы управляя им в каком-то трудном предприятии?
– Неужели он талантлив? – спросила мисс Джейн после ухода супругов Клезанже.
– Очень талантлив, – ответил Шопен. – У него богатое воображение. И к тому же он удачлив. Великим скульптором он, пожалуй, не сделается, но уже сумел сделаться модным скульптором. И своего не упустит!
Эти слова заставили Джейн встрепенуться. Вспомнив некоторые замечания Клезанже, частые оценивающие, «профессиональные» взгляды, которые он бросал на Шопена, осторожное вмешательство Соланж в их общий разговор, мисс Стирлинг догадалась, зачем этой паре понадобилось приехать в Париж именно теперь. Клезанже торопился вовремя снять слепок, чтобы первым изготовить памятник Шопену. Именно «изготовить»! И боялся, как бы другие скульпторы не предупредили его. Проклятые вороны! И он и она!
В тот день произошло еще одно событие: Шопен получил письмо от Тита Войцеховского! Он не выпускал из рук письма, смеялся и перечитывал его снова и снова.
– Тит приедет! Вы не можете себе представить, что значит для меня приезд Тита! Это было мое второе «я»! В письмах я называл его «своей дорогой жизнью»! И это была правда!
Он стал рассказывать о Тите, об их детстве и юности, о степном Потуржине и о серебристой березе, которая росла под окном. Он говорил сбивчиво. Мисс Джейн умоляла его успокоиться и помолчать. Она пыталась договорить то, что он хотел прибавить. И сказала, что сама будет с нетерпением ждать этого приезда…
Но, оставшись наедине с собой, она задумалась об этом друге Шопена. И так как в последнее время ее посещали разные странные мысли, в которых была мука и было прозрение, то и теперь она задала себе вопрос, будет ли это свидание счастливым и радостным.
Она постаралась представить себе Тита Войцеховского, которого Шопен не видал целых восемнадцать лет. По словам Шопена, юный Титусь был очень красив. Не какой-нибудь патентованный красавчик, а мужественный, сильный, с умным, выразительным лицом и густыми, мягкими темными волосами, которые живописно падали на лоб. Глаза у него были немного сумрачные, но взгляд открытый, честный. Он не признавал никаких сделок с совестью и был неумолимо строг к себе и другим.
Тит писал в письмах Шопену, что он ужасно толстеет и стал слишком седым для своих лет. Тяжел на подъем, что поделаешь! Одышка. Иногда и хозяйство осмотреть лень, но, конечно, заставляешь себя.
Титу сорок лет! Когда живешь вместе, не замечаешь, как старится другой и ты сам. Но когда друзей разъединяет почти двадцатилетний срок, как тут избежать разочарования? А душа разве не старится? К изменившейся наружности можно привыкнуть, но если искажен и нравственный облик, это все время напоминает о себе…
И Джейн представила себе сорокалетнего Тита, тучного, поседевшего, озабоченного степного помещика, разбогатевшего на своих свекловичных полях, главу семейства, отца двух сыновей. Осталась ли в нем хоть тень прежнего Тита? Как они встретятся? Не прервется ли та внутренняя связь, которая была так крепка и так долго держалась? Как страшно подвергать все это испытанию!
Но Тит не мог раздобыть себе паспорт и не приехал. А Фридерик, узнав об этом, сказал Джейн: – Я, пожалуй, слишком болен, чтобы ему было приятно со мной. А я хотел бы, чтобы наше свидание было безоблачно-радостным!
Значит, и он боялся этого свидания!
Глава восьмая
Но наступил такой день, когда силы изменили Шопену, и он написал в Варшаву:
– Если можете, приезжайте. Я болен, и никакие доктора не помогут мне так, как вы. Если у вас нет денег, займите. Если мне станет лучше, то я легко заработаю и отдам тому, кто вам их даст. Но я слишком гол, чтобы посылать вам.
Он пробовал шутить: – Не знаю, отчего мне так хочется Людвики, как будто я в интересном положении… Лихорадки у меня, слава богу, нет, что весьма обескураживает здешних врачей…
Людвика решилась ехать вместе с дочерью. Шутливый тон письма не обманул ее. Она сама чувствовала себя плохо в тот год, слабела, худела. Собралась в Париж не сразу: были задержки с паспортом. Наконец пустилась в дорогу. Пани Юстына смотрела на нее строго и вопросительно. Людвика сумела объяснить, что речь идет лишь о небольшом обострении болезни, и обещала вызвать пани Юстыну, если только окажется что-нибудь серьезное. Этот строго-испытующий взгляд матери долго преследовал ее.
Шопен ободрился, получив письмо Людвики. Но радость вызвала лихорадку. Мисс Джейн, придя к нему вечером, застала его в таком состоянии, что решила не отлучаться до утра. Шопен бредил. Из его отрывочных слов можно было догадаться, что его терзает мысль о мазурке, которую он успел записать, но не смог сыграть сам.
У него было много черновиков, и в последнее время он занимался тем, что отбирал их, чтобы уничтожить. Раньше он просил об этом мисс Джейн, но она могла только пообещать ему, что не станет хлопотать об их опубликовании. Шопен сжег их сам за день до приезда сестры.
Ничем он не был доволен теперь. Ему уже казалось, что все написанное им за последние два года дисгармонично и некрасиво. Он пытался сжечь и виолончельную сонату, и только Дельфина Потоцкая удержала его от этого шага.
А последнюю мазурку он также хотел уничтожить и в бреду просил об этом Джейн.
Эта мазурка, вся в хроматических изгибах, печальная, жалобная, причиняла ему страдания. Казалось, будто смотришь на предмет сквозь обильные слезы. Отуманенными глазами глядел он на свое прошедшее и, плача, прощался с ним.
Ему казалось, что с некоторых пор он как-то терял из виду свою родину, которую всегда различал так ясно и близко. Словно корабль уносил его от любимых берегов. Как он ни напрягал зрение, очертания расплывались, и все, к чему был прикован его взор, таяло и сливалось с туманом. Воспоминания тускнели в памяти, и вместе с ними иссякала его жизнь. Ему даже стало казаться, что в письмах сестер появилось что-то новое, не связанное с ним. Неужели давали себя знать восемнадцать лет разлуки? Он почти не помнил, как выглядела Изабелла. Смутен был образ маленькой шалуньи, со смехом убегающей от разгневанного генерала. Только большие карие глаза бледной девушки, безмолвно стоящей за стулом матери, вспоминались ему… Стояла и не могла выговорить ни слова… В тот прощальный день еще можно было все повернуть по-иному. Но – как? И – к лучшему ли?
Мисс Джейн сидела на стуле у его постели. Он шептал что-то бессвязное. Затем как будто очнулся, попросил пить. Вернув стакан, огляделся и прошептал:
– Странно, что ее здесь нет! А ведь она сказала, что я умру у нее на руках!
Джейн хорошо знала, к кому относятся эти слова. К Лукреции. Она видела Лукрецию, которая показалась ей отвратительной. Но разве можно было судить беспристрастно?
Шопен опять забылся, а она думала:
«Вот эта женщина, которую он любит, до сих пор любит, – ведь она в моем возрасте, ровесница мне. Почему же ее можно любить, а меня нет? Не потому ли, что у нее нет моральных устоев? А мой век «короче», как говорила сестра, я давно уже умерла. Да, оттого что была горда и все ждала единственного чуда, которое могло бы вернуть мне жизнь. А оно не пришло! Пришло слишком поздно…
Говорят, что она красива. Я этого не замечаю. Но не в этом дело. Разве только красивые счастливы? И разве нет прекрасных женщин, которые отвергнуты? И кто сказал, что наш возраст – это старость? Нет, тысячу раз нет! Если я могу так волноваться, и мечтать, и ревновать, значит я еще молода. Старость приходит тогда, когда мы чувствуем себя бессильными, равнодушными. Но если я могу так страдать… Впрочем, страдать умеют решительно все! И в любом возрасте…
Меня никто не видит. Никто не знает, что у меня на душе. Но значит ли это, что мои чувства – дым? Их нет? Вздор какой! Может быть, та Джейн, которая сидит тут и думает все это, и есть настоящая, живая женщина, а та высохшая мумия, которую все знают, – миф, призрак? Но если бы я вдруг заявила, о себе настоящей, какой поднялся бы шум! Воображаю! – Милая Кэт! Обратите внимание на вашу бедную сестру! Она заговаривается! Мы уже давно заметили и, только жалея вас, молчали. Вы только прислушайтесь к тому, что она говорит!
И Кэтти стала бы убеждать меня мягко, с плохо скрытым испугом: – Дорогая Джейн, ты очень устала в последнее время, тебе необходимо отдохнуть. Как бы ты отнеслась, моя милая, к тому, чтобы побыть некоторое время в клинике доктора Джебботса? Твое здоровье немного сдало, надо его поправить. Пройдет две недели – и ты будешь такая же, как прежде! – Надеюсь что нет, милая Кэтти! Это было бы ужасно! Нет, мне уж не быть такой, как прежде! – Боже мой, Джейн, голубушка, ты заговариваешься! Все уже заметили. Ради бога, позволь мне пригласить доктора Джебботса!
А главное – как отнесется он? Ясно себе представляю. – Вообразите, как мне не везет! – скажет он все той же Соланж. – Так хорошо ухаживала за мной эта смешная мисс, добрая душа, хоть и очень нудная, – и вдруг такая неожиданность: сошла с ума!
– Ничего неожиданного нет, – ответит эта избалованная Соля, – все старые девы так. А что она старая дева, так я сразу же догадалась, как только увидала ее. И безумие у нее было тогда же на лице написано!
…А может быть, я и в самом деле сошла с ума? Ведь говорят, что признак безумия – это неправильное представление о действительности… Видишь не то, что есть. А кто видит правильно? Моя сестра Кэт, которая не замечает, что муж давно уж не любит ее? Миссис Кедли, которая воображает себя знатной леди, в то время как ей пристало лишь торговать на рынке? Однако ни ее, ни бедную Кэтти еще не засадили в сумасшедший дом! А этот «мраморщик», который воображает себя гениальным скульптором!
Вокруг столько заблуждений, столько иллюзий! Люди гораздо чаще обманывают себя, чем других. А в чем я не права? В том, что у меня есть сердце?»
Послышался стон, долгий, мучительный. Она вскочила, быстро отерла слезы и подошла к Шопену. Приближалась полночь, – обычно в это время ему становилось хуже. Вся похолодев, мисс Джейн вернулась на свое место.
«Боже мой, я думаю только о себе! Вот в чем я заблуждаюсь: в его состоянии! Я не вижу, не хочу видеть, что он… Нет, я не произнесу этого слова!»
И, взглянув на распятие, она зашептала:
– Я усомнилась в тебе. Теперь я верю. Но сделай так, чтобы он остался жив! Пусть для меня будет по-прежнему и даже хуже, гораздо хуже! Пусть и он смеется надо мной! Пусть скажет: «Мне невыносимо вас видеть, уходите, пожалуйста!» И я удалюсь навеки! Но пусть только он не удаляется! Сделай так, господи!
Наступила тишина. Шопен забылся. Она еще долго смотрела на распятие отчаянными, полными слез глазами. Кто-то постучался. Даниэль принес депешу. Сильно глотнув от волнения, так, что на ее худой, жилистой шее образовалась впадина, мисс Джейн прочитала депешу. Людвика должна была прибыть утром, к одиннадцати часам.
Глава девятая
А он в это время и спал и не спал. Он чувствовал озноб, и от этого ему казалось, что постель неустойчива и самый пол зыбок. Он не помнил, с какой стороны окно. Лампа мигала, и голова мисс Стерлинг тоже раскачивалась в полутьме.
Для того чтобы отвлечь себя от печальных мыслей, надо было направить воображение к чему-нибудь хорошему, отрадному. Но к чему? Он принялся вспоминать то, что было в его жизни до двадцати лет. Это было единственное, к чему стоило возвращаться, – светлое, полное очарования время. И хоть думал о нем постоянно, память всякий раз извлекала из той поры новые события: там всегда оставались какие-то неосвещенные уголки, которые можно было увидеть, наведя на них луч.
Но лихорадка все путала, светлые воспоминания заволакивались мглой… В жизни трудно отделить хорошее от плохого. Все перемешано. У счастливого события есть своя неотвязная тень, что-то неопределенно грустное. Нет, даже определенное… Первая, чистая любовь приносила ему огорчения, веселое отрочество было омрачено смертью любимой сестры. И Ясь Бялоблоцкий тогда же умер. Все, что было дорого, пришлось покинуть. И родина до сих пор в цепях…
Но вот уже нет больше неосвещенных уголков. Все перебрала память, ничего не осталось больше… Скверный знак! В прошлом ничего не осталось. А в будущем?
Жизнь прожита. Но нет, какая-то особенно светлая точка мелькает в темноте и исчезает. Выплывает из памяти и снова проваливается во мглу. От этого так неудобно лежать и невозможно заснуть. Если бы вспомнить, сразу стало бы легче и в самой болезни начался бы перелом. И чем больше он думал об этом, тем сильнее сознавал, что вспомнить необходимо: иначе придется совсем плохо.
Что же это было? Констанция Гладковская? Тот вечер, когда они выступали в прощальном концерте и выходили на вызовы публики? Полумрак в ботаническом саду и упругость ее свежих губ? Их последнее свидание? О боже! Он столько раз воскрешал каждое слово, каждое мгновение!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51