А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Через год он написал: – Замечательное дарование! – Но заставил работать вдвое больше. Несколько дней тому назад ученик консерватории Целиньский передал Шопену подслушанный им разговор Эльснера с Курпиньским. – Представляешь себе беседу двух китов о рыбешке? Курпиньский спросил нашего: – Каково ваше мнение о Шопене? – И что, ты думаешь, наш ответил: – Музыкальный гений! Этот юноша – музыкальный гений! – Каково? Теперь он начнет требовать от тебя всяческих подвигов!
– Что же может он от меня потребовать?
– Он прикажет тебе написать оперу, – сказал Целинский.
Он не ошибся, на ближайшем уроке Эльснер сказал Фридерику:
– Я не боюсь тебя испортить, ты всегда был скромен. Поэтому считаю возможным заявить: ты уже настолько созрел, что можешь перейти к настоящему делу.
Это было предисловием к чему-то важному.
– Фортепиано, мой милый, конечно, превосходный инструмент и к тому же необходимый для нас. Но нельзя же весь век сочинять для одного инструмента! Предоставь это посредственным музыкантам, мысль которых не идет дальше клавиатуры. Ты же – совсем другое дело!
– Я не совсем понимаю, пан Юзеф: что значит мысль не идет дальше клавиатуры? Разве фортепиано не может выразить самые глубокие мысли?
– Может. Но все-таки это один инструмент, стало быть, ограниченный в своих возможностях. Звук фортепиано, как и звук скрипки, доставляет нам удовольствие. Но этого мало!
– Неужели мало?
– Разумеется! Музыка должна будить мысль, чувство, должна, если хочешь, вести в бой! Особенно в наши дни! Разве ты не видишь, что делается вокруг? Польша сбрасывает с себя цепи! Разве ты можешь оставаться в стороне?
– Тогда надо взять в руки оружие!
– А разве музыка не оружие? Она также рождает бойцов, закаляет их души. Какой же смысл в искусстве, если оно не влияет на ход жизни?
– Я думаю, это происходит само собой, – неуверенно заметил Фридерик.
– Как?
– Все это воздействие на души. Прекрасное всегда будет волновать!
– Что ты называешь прекрасным?
На это Фридерик еще не мог дать полный ответ.
– Прекрасное вдвойне прекрасно, если оно согрето благородной целью! Ты поляк! Ты – сын угнетенного народа! Значит, ты должен быть национальным в своей музыке.
– Так оно и есть и не может быть, иначе. Я дышу потому, что дышу, а не потому, что обязан дышать! Когда человек любит, он не думает о том, что его долг – населять землю!
– Вот как ты заговорил! А мы-то считали его ребенком… Но я понимаю тебя. Ты любишь родные напевы, ты живешь ими. Значит, тебе по плечу написать национальную оперу!
– Но зачем же непременно оперу?
– Как? И ты не видишь разницу между оперой и какой-нибудь инструментальной пьесой?
– Если судить по количеству нот, то разница есть, а если судить по самой музыке, то даже самая маленькая пьеса может быть выше оперы, как лирический стих бывает иногда сильнее целой поэмы!
– Какая слепота! Опера – это самое народное и самое мощное искусство! Она действует сильнее хотя бы потому, что располагает многими средствами воздействия. Ведь это также и зрелище.
– А мне кажется – как-то почетнее выразить идею одной, только музыкой!
Эльснер рассердился:
– Не понимаю, кто внушил тебе эти мысли! Одной только музыкой! Когда можно прибегнуть к соединению нескольких искусств! Ты можешь, во всяком случае, попробовать!
И Шопен покорно ответил:
– Хорошо, пан Юзеф!
Так повторялось почти на каждом уроке. Но не только Эльснер, но и другие музыканты, и поэт Витвицкий, и старшая сестра – все в один голос твердили, что Фридерик должен написать оперу. Он не чувствовал к этому склонности. В поисках новых путей он знал, что найдет их не в опере и не в симфонии.
– Чего вы все хотите от меня? Скажите! – Мы хотим, чтобы ты прославился! Неужели у тебя совсем нет честолюбия? – Представьте, когда я сочиняю музыку, я совсем не думаю о славе! – О чем же ты тогда думаешь? – Я ни о чем не… Нет, так нельзя вести спор! Я думаю о многом! Но я не люблю предвзятости, принуждения. И… почему вы ждете от меня именно оперы? Разве те, что идут у нас в театре, оперы Эльснера, Курпиньского, Каменьского, – разве они не национальны? Не нравятся публике? Разве их мало? Чего же вы хотите от меня?
Тогда Витвицкий, и Людвика, и все другие начинают хитрить. Они говорят, что все оперы, конечно, хороши, но желательно, чтобы появилась еще одна… – Но если я не могу? И – не хочу. Если у меня душа не лежит к этому? Если я чувствую, что здесь я буду лишь подражать другим, нанизывать на либретто польские мотивы, прибавлять хоры и танцы… Нет, это не по мне! А фортепиано мне открывает новое!
Но он был слишком молод, чтобы вступить в спор с целым светом. Словами трудно убедить. Бывали и такие – правда, редкие – минуты, когда Фридерик начинал сомневаться в своей правоте. Он даже начал писать либретто вместе с литератором Казьмианом… Неожиданное событие укрепило его точку зрения и даже в какой-то степени поколебало Эльснера.
Глава пятая
В Варшаву в эту зиму приехал Николо Паганини. Незадолго до того в концертах играл Кароль Липиньский и поразил всех необыкновенной техникой. Музыканты были уверены, что Паганини не сможет превзойти его. Что бы ни говорили об этом «ученике дьявола», какие бы чудеса он ни проделывал на своей скрипке, но есть предел для всякой техники, и, по мнению варшавян, Липиньский уже достиг этого предела. Да и мало ли что говорят! Слухи и легенды, окружающие имя Паганини, сильно возбуждали любопытство публики, но музыканты сопротивлялись этому и держались того мнения, что чем больше легенд сопутствует артисту, тем хуже для него. – Уверяю вас, это жульническая выдумка! – заявил Эльснер в ответ на все фантастические рассказы о Паганини. – Пусть все знают, что он играет божественно, – в зале будут пустые места! Но чуть примешается что-нибудь фантастическое или преступное – и слава создана! Пустите слух, что он убил жену, обобрал родного брата, украл скрипку, – и публика будет ломиться в зал! А тут еще продал душу черту! Как же не прийти и не посмотреть?
Однако Эльснер еще за две недели до приезда Паганини запасся билетом на концерт и пришел со своими учениками. Фридерик сидел в той же ложе. Он отчасти разделял мнение Эльснера насчет рекламы и был заранее немного предубежден против музыканта, который не умеет или не хочет прекратить порочащие его слухи.
Паганини стремительно вышел на эстраду, очень низко поклонился, резко выпрямился и картинно отставил в сторону свой смычок. Весь он производил впечатление чего-то непомерно длинного, тонкого и подвижного. Длинные волосы, длинный нос, чрезвычайно длинные руки. Даже смычок казался длиннее, чем бывают обыкновенно смычки. Паганини сильно тряхнул волосами, неестественным движением откинул их со лба и поднял смычок чуть ли не выше головы. Эльснер насмешливо хмыкнул.
Но как только скрипач взял первый звук (он играл собственные этюды), все понятия о правильных приемах, хорошем вкусе, блестящей технике полетели к черту и только Паганини и его скрипка остались на земле. Липиньский действительно достиг высшего предела скрипичной техники. Но игра Паганини существовала за этими пределами. Не быстрота пассажей, не безукоризненная чистота двойных нот, не ясность флажолетов поражали в его игре. Поражал прежде всего сам звук: он не мог быть звуком скрипки, его производил инструмент, неизвестный присутствующим. Сам Паганини своей игрой создал его! Он владел различными тембрами, а гибкость фразировки позволяла ему лепить образы по-своему, сметая все укоренившиеся традиции. Паганини смеялся над сентиментальностью мещан, любящих буколические картинки, и над педантизмом ученых музыкантов, всегда и везде преследующих отклонения от симметрии. Можно было возмущаться, сопротивляться тому впечатлению, которое производила его музыка, но это сопротивление никогда не длилось долго. Он заражал своей силой, страстью, убеждал странной, но властной логикой, заставлял забывать о действительности… Фридерик и сам порой забывал, где он находится. В зале была шумная тишина. Происходило чудо: музыкант вел слушателей по своему пути, по своим тропинкам, извилинам и переходам. А пути Паганини были трудны и опасны.
Романтический глашатай свободы, он верил в прекрасную природу человека. Он словно говорил: людях заложено так много, но они и сами не знают этого. Позвольте же мне показать вам ваши собственные богатства! – Впрочем, Паганини не мог сказать «позвольте!» Он повелевал.
Вот он начал новый этюд в форме танца. По ритму его можно было принять за гавот. Но это был скорее трагический монолог, ламенто. Паганини замедлил темп почти вдвое: вместо легких смычковых штрихов он предпочел удары: он словно вдавливал смычок в струны, порой казалось, что он рвет их. Но ни одна струна не лопнула, что бы он ни проделывал с ними. Говорили, что струны Паганини такие же заговоренные, как и его смычок.
Когда раздались громкие вызовы, Паганини опять превратился в тонкого, гибкого паяца, который кланяется чуть ли не до полу и делает лишние движения смычком. Крупные капли пота текли по его худым щекам и по носу, волосы были мокры. Глаза, сверкавшие во время игры, теперь погасли. Видно было, что он смертельно устал. А ему еще предстояло второе отделение, а перед ним антракт, во время которого придется отвечать на многочисленные приветствия.
Эльснер сказал Фридерику: – Хочешь, пройдем к нему за кулисы? – Мне кажется, лучше дать ему отдохнуть перед вторым отделением, – ответил Фридерик. – Что ты? Он смертельно обидится, если узнает, что не все варшавские музыканты были у него!
Эльснер был прав, Паганини едва держался на ногах от усталости, но с замиранием сердца ждал посетителей. Он должен был услышать похвалы себе, должен был видеть хотя бы тех, кто сидел в первых рядах в зрительном зале. И хоть он знал, что успех велик, и не допускал иной мысли, ему необходимо было услыхать подтверждение этого от людей, пришедших к нему. Выпив стакан лимонаду и обтерев фуляром волосы, он стал глядеть на дверь, где уже толпились нетерпеливые почитатели.
Фридерик проводил Эльснера до кулис, а сам спустился в фойе. Он был весь под впечатлением игры и не хотел видеть измученного человека, который с трудом теперь спускается с высот на землю и говорит разный вздор, ибо о чем можно говорить с толпой, набившейся к нему в артистическую? И что он может сказать после того, что высказал на эстраде? Жестокое это обыкновение навещать музыкантов в антракте!
Фридерик охотно остался бы один, но это было невозможно. В фойе толпился народ, все говорили о Паганини. И никто, ни один человек, не мог оказать, что же именно потрясает в его игре. Музыканты употребляли специальные термины, и со стороны можно было подумать, что игра Паганини их совсем не волнует. А не музыканты произносили пылкие слова: «Неподражаемо!», «Божественно!», «Бесподобно» – и это звучало фальшиво и холодно. А между тем и те и другие были глубоко взволнованы.
Сам Фридерик чувствовал себя немым. Единственный человек, который был ему сейчас приятен, – Тит Войцеховский стоял где-то в другом конце, среди студентов-любителей. К Фридерику подошел Марцелл Целиньский. – Что скажешь? – спросил он с насмешливым удивлением, – на какой скрипке играет этот злодей? Клянусь, я готов поверить, что эту скрипку подарил ему черт, а струны закляла ведьма! – Фридерик натянуто улыбнулся. Опять черти и ведьмы – постоянные атрибуты ходячих легенд о Паганини! Целиньский повторял уже по инерции то, что говорили другие. – У него в руках очень хороший Гварнери, – сказал Фридерик, – остальное – дело его мастерства! – «Как сухо и холодно я говорю об этом!» – подумал он тут же. Целиньский насупился: – Конечно, эти россказни несерьезны. Я просто думаю, что обе руки у него одинаково развиты, да и, наверное, работает, как… черт! Вот видишь, без черта не обойтись! – Он засмеялся и пошел дальше.
Фридерика нагнал Ясь Матушиньский. Он тоже был взволнован и даже потрясен. – Знаешь, что я тебе скажу, – начал он с видом человека, сделавшего важное открытие, – талант – талантом, а у него все дело в особом строении мышц – Ясь уже целый год учился на медицинском факультете и судил о вещах по-своему.
– Ну и что же? – сказал Фридерик рассеянно. – Разве в этом дело? Впрочем, не слушай меня, я сегодня глуп.
Его нервы были напряжены, и он все ждал чего-то, не меньшего, чем игра Паганини. Он взял Яся об руку, чтобы загладить свою неприветливость.
В буфете за одним из столиков он увидел свою старшую сестру и молодого юриста Каласанти Ен-жеевича. Людвика издали поманила брата. Она была очень хороша, об этом можно было догадаться и не глядя на нее, достаточно было взглянуть на Енджеевича. Этот высокий, широкоплечий и серьезный юноша всецело зависел от Людвики, и хоть он что-то объяснял ей, а она внимательно слушала, этот разговор был для него гораздо важнее, чем для нее. И Фридерик при его нервном, напряженном состоянии заметил это. Впрочем, Каласанти был его приятелем, и кое о чем Фридерик уже догадывался.
– Что касается меня, – сказал Енджеевич, продолжая разговор с Людвикой, но кивнув в сторону Шопена и Яся, – то я окончательно убедился: в музыке началась новая эпоха. Мы ее предчувствовали – и вот: Паганини открыл ее в звуках скрипки!
– Теперь остается только ждать преобразователя фортепиано, – и Каласанти посмотрел на Шопена.
– В чем же заключается это новое? – спросил Матушиньский.
– Раньше, как мне кажется, композиторы больше увлекались общими идеями. Теперь они начинают интересоваться подробностями нашей внутренней жизни. Подробностями-вот в чем дело!
– Но тогда уместнее обратиться к оркестру! – заметила Людвика, – инструменты разнообразны – вот и подробности!
– Нет, – оказал Енджеевич, обратив на нее сияющие глаза. – Не все музыканты умеют извлекать из своих инструментов заключенные в них богатства. Паганини показал нам сегодня, что такое скрипка. До сих пор мы не имели представления о ней.
Все это было верно и умно, но и это не выражала полностью мысли Каласанти. У него было более верное мнение, но он хранил его про себя. Он должен был бы сказать: до сегодняшнего вечера я любил Людвику, но еще не знал ни ее, ни глубины своего чувства. А Паганини показал мне, как она прекрасна и как я предан и верен ей!
И если бы Паганини услыхал подобный отзыв о своей музыке, выраженный именно так, то это порадовало бы его больше, чем все неопределенные похвалы почитателей и пространные описания рецензентов.
Так думал Фридерик, возвращаясь на свое место. Уже кончился антракт, люди спешили на свои места. Кто-то торопливо пробежал мимо, задев Фридерика. Две хорошенькие девушки спешили к своему месту. Одна из них сказала:-Ах, боже мой, нас могут не пустить, а ведь каждый звук дорог!
Но панны благополучно уселись на свои места, а Шопен чуть не опоздал вернуться в ложу. Панна, которая боялась пропустить хоть единый звук музыки Паганини, была одета в черное шелковое платье, и, это чудесно оттеняло ослепительную белизну ее лица и шеи. Глаза у нее были большие и синие, черты лица тонкие и нежные, голос необыкновенно музыкальный. И вообще трудно было предположить, что она родилась от женщины. Вторую панну он почти не заметил.
И пока Паганини не появился вновь на сцене, Фридерик не спускал глаз с девушки в черном. Она сидела в шестом ряду, и из ложи ее было хорошо видно. Вот она повернулась в его сторону. Шопен все еще глядел на нее. Но Паганини уже показался из-за кулис, встреченный оглушительными рукоплесканиями.
Через несколько дней Фридерик принес Эльснеру фортепианный этюд и сыграл его. Этюд вполне отвечал своему назначению – укреплять беглость пальцев. – Ну-ка, повтори! – потребовал Эльснер. – Чудесно! Звуки сыплются, как из рукава. Но скажи однако: когда ты его сочинял, ты имел в виду только беглость? – Как? – спросил Шопен и почему-то сильно покраснел. Эльснер зорко посмотрел на него. – Конечно, это гораздо больше, чем этюд. Это самостоятельная картинка, и очень поэтичная, очень! Я назвал бы ее «Видение». Подходит? Одним словом, поздравляю тебя: ты здесь нащупал новую жилу!
Эльснер разговорился о том, как одна и та же форма обновляется благодаря новому содержанию.
– Да, Паганини, Паганини! – вздохнул он. – Здесь у тебя несомненно его влияние. Но – в самом лучшем, в самом благородном смысле! Не подражатель, а последователь… Я вижу, тебя не надо трогать: ты безошибочно выбираешь то, что тебе нужно!
Бог знает, что он хотел сказать. Но в первый раз за полгода он не напомнил Фридерику об его главном долге – об опере.
У выхода Шопен встретил Целиньского, они пошли вместе. У Марцелла был таинственный вид.
– Знаешь, о чем поговаривают? К нам должна приехать Генриетта Зонтаг.
– Давно пора!
– Да. Но после Паганини, я думаю, никто не будет иметь такого успеха… Есть и еще новости.
– Какие?
– Фридерик Шопен едет за границу!
– Вот уж действительно новость… для Шопена!
– Нет, правда, ты едешь: это решено!
– Кем решено?
– Всем синклитом. Пан Эльснер сказал вчера, что тебе пора выйти в большой мир. И теперь будут просить царя, чтобы выдал тебе деньги на дорогу.
– Может быть, я уже уехал? Где я сейчас? В Италии? Или в Париже?
– Сначала ты поедешь в Вену, – невозмутимо отозвался Целиньский, – а там посмотрим!
Навстречу им шла девушка со свертком нот в руках. Целиньский поклонился ей, как кланяются хорошо знакомым. Она ответила легким наклонением головы.
– Кто это? – спросил Фридерик и остановился.
– Наша консерваторская знаменитость, Констанция Гладковская. Поет как ангел! Неужели ты не слыхал о ней?
– Слыхал. Так это она?
– Вот что значит замкнуться в творчестве! Ты ее, наверное, десятки раз видел! И в концерте Паганини она была…
– В черном платье?
– Вот этого уж, признаться, не помню. Что же ты стоишь? Идем!
– Значит, она хорошо поет?
– Прелестно! То есть петь она еще не умеет. Но голос-божественный! У нашего Соливы в классе только две таких – она и Волкова. Хочешь, познакомлю?
– С кем? С панной Волковой?
– Нет, с Гладковской.
– Очень хочу. Только знаешь что? Не надо!
– Как это похоже на тебя! – сказал Целиньский.
Глава шестая
Профессор Карло Солива, итальянец по происхождению, считался лучшим преподавателем пения в Варшаве. Когда-то давно он будто бы узнал секрет знаменитого певца Томазини, который перед своей кончиной открыл его Соливе. Узнанный секрет Солива хранил про себя. Его ученики никогда не могли сказать, в чем заключается метод их учителя. Но им все завидовали, так как попасть к Соливе было чрезвычайно трудно.
Хорошо поставить голос умели только считанные педагоги: достаточно было слуха о таком преподавателе– и к нему устремлялись толпы певцов, и начинающих и даже известных. Не было большей тайны в музыкальном искусстве, чем приемы постановки голоса.
В Варшаве в середине двадцатых годов жил некто пан Леонгард Жегмонт, музыкальный критик из средних. Его рецензии о певцах не производили особенного впечатления даже на самих певцов. Вскоре он перестал печататься, и о нем совершенно забыли.
Но не прошло и полугода, как он выплыл, и на этот раз о нем заговорил весь варшавский музыкальный мир. Одна из оперных певиц сообщила кому-то, что пан Жегмонт обладает удивительным искусством ставить голоса и в особенности обновлять их. В доказательство она ссылалась на себя: в последнее время она редко появлялась на сцене, ее голос уже не обладал прежней гибкостью, но после нескольких уроков у пана Жегмона произошло чудо, и теперь она легко и свободно поет арию Розины.
В Варшаве начался ажиотаж. Все бросились к пану Жегмонту, как неизлечимые больные к гомеопату. Все, и знаменитые и начинающие, осаждали новоявленного кудесника и требовали, просили, умоляли заняться ими. Они точно никогда не знали прежнего пана Жегмонта, критика, с которым никто не считался. Это был новый пан Жегмонт, единственный и могущественный спаситель!
Целый год продолжалось его царствование в вокальном мире Варшавы. Певцы учились, переучивались и ждали благодетельных результатов. У некоторых голоса как будто окрепли, потом стали звучать хуже. Кудесник уверял, что так и должно быть. Затем у певцов появилась хрипота в голосе.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51